сияющим лицом и отрекомендовал меня.
— Позвольте представить племянника моего дяди Ерошки.
И он начал меня расспрашивать о станице, вспоминая виденное им.
— А камышовые крыши еще есть?
— Есть.
— А сверстники мои живы?
— Ергушев Иван Варфоломеевич еще жив.
— А чихирь тот же? Какой прекрасный напиток! А рыбка шемайка?
— Мало, да притом очень измельчала.
— Жаль, жаль! А я отлично все помню: и Старогладовскую, и Старый Юрт! Горы — какая красота! Терек! Степи! Вот где настоящая жизнь. А Лукашка, брат Михаила Алексеевича! Да, да! Все помню. А как дом, где я жил? А дом Бабенковых, где жил брат Николай… А Епишкина хата?
— Все перестроено.
Лев Николаевич встал и сказал мне:
— Вот вам Гусев, расскажите ему.
Он вышел, но через пять минут вернулся, сел радостный и все вопросы о старине задавал.
— Забывчив вообще я стал. Но что тогда было — все помню!
Он опять встал и ушел, а через несколько минут позвал меня в кабинет. Я стал прощаться.
— Садитесь, куда вы торопитесь? Я еще не успел с вами поговорить.
— Но, ваше сиятельство… — начал было я, но Лев Николаевич перебил меня:
— Зачем так?..
— Как же мне вас звать? Звать Лев Николаевич — уж очень будет фамильярно.
— А вы меня по-гребенскому.
— Да у нас тех, кто старше тебя, зовут, как, помните, дядю звали: дядя Епишка.
— Стало быть, и зовите: дядя Левка. Это очень, очень почтенно! — Он засмеялся ласково-ласково.
Я попросил у Льва Николаевича для Старогладовской школы его портрет.
Он достал портрет и надписал:
„На память старогладовцам Лев Толстой“.
Я уехал обласканный, счастливый. Но дорогой случилась беда: у меня украли чемодан, а вместе с ним и портрет».
Довелось мне разыскать на Кавказе и еще одного старика генерала, служившего в дни юности в одной батарее с Львом Николаевичем. Но от него я добился только одной фразы:
— Как же-с… Мы оба с ним имели честь служить в одной батарее, славный был офицер.
Антоша Чехонте
О встречах в моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные, вблизи их разглядеть было нелегко; да и водоворот жизни, в котором я тогда крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни мелкого.
В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот почему и писать о них было легко.
Не то — Чехов. О нем мне писать не легко. Он вырос передо мной только в тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас же весь отдался воспоминаниям о нем.
Познакомился я с ним, когда он был сотрудником мелкой прессы, строчившим ради заработка маленькие этюдики и разбрасывавшим их по мелким изданиям. Мы вместе с ним начинали в этих изданиях, — он писал сценки, я — стишки и тоже сценки да еще репортерствовал, что давало мне в те времена больше, чем его рассказики, мало заметные первое время.
Сперва у нас были мимолетные встречи, а потом началась дружба. Я полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, хотя последнее время мы и отдалились друг от друга.
В те годы, когда он еще ограничивался мелкими сценками, еще до издания его книжки «Сказки Мельпомены», я уже занял в «Русских ведомостях» солидное положение и, кроме репортажа, печатал статьи и фельетоны.
«Русские ведомости» считались «большой прессой», и Чехов появился в этой газете только в 1893 году, после того как печатался в 1892 году в «Русской мысли» и в 1888 году в «Северном вестнике», где была помещена его «Степь», которая произвела на меня огромное впечатление. И впоследствии этот рассказ был у нас с ним одной из любимых тем для разговоров. А до «Степи» он был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных по газетам и журналам, я почти и не читал, — в кипучей репортерской жизни не до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки.
«Сказки Мельпомены» и подаренные им мне «Пестрые рассказы» меня не заинтересовали, все это было так знакомо и казалось мелочью.
Первое, что осталось у меня в памяти, — это «Каштанка», да и то тут была особая причина.
Как-то раз я вернулся из поездки домой, и мне подали «Новое время»:
— Прочитай-ка насчет Каштанки.
Заглавие было другое, но я увидал подпись Чехова и прочел эту прекрасную вещицу, напомнившую мне один из проведенных с Антошей Чехонте вечеров… А через год была напечатана «Степь», и я уверовал в талант моего друга…
Шли годы, Чехова «признали». Его приглашали к себе, добивались знакомства с ним. Около него увивались те, кто так недавно еще относился к нему не то снисходительно, не то презрительно: так, сотрудничек мелкой прессы…
А затем у него началась связь с Художественным театром. Жить стали Чеховы богаче, кончились наши ужины с «чеховским салатом» — картошка, лук и маслины — и чаем с горячими баранками, когда мы слушали виолончель Семашки, молодых певиц и молодого еще певца Тютюника, который, маленький, стоя, бывало, у рояля, своим огромным басом выводил «…Вот филин замахал крылом» — и в такт плавно махал правой рукой.
Шумно и людно стало теперь у Чеховых…
Иногда все-таки урывались часы для дружеской беседы, и, когда мы оставались вдвоем, без посторонних — Чехов опять становился моим старым милым Антошей, на которого смотреть было радостно, а среди окружавшего его теперь общества мне всегда бывало как-то жаль его — чувствовалось мне, что и ему не по себе… Недаром он называл сотрудников «Русских ведомостей» — мороженые сиги…
— Ты — курьерский поезд. Остановка — пять минут. Буфет.
Так Чехов сказал мне однажды, еще в те времена, когда он жил в «комоде», в этом маленьком двухэтажном коттедже на Кудринской-Садовой, куда я забегал на часок, возвращаясь из газетных командировок или носясь по Москве в вихре репортерской работы.
Приходят на память эти слова Чехова, когда начинаю писать воспоминания, так непохожие на обычные мемуары. Ведь мемуары — это что-то последовательное, обстоятельное — изо дня в день, из года в год… Их хорошо писать отставным генералам, старым чиновникам, ученым на покое, —