Настасья Максимовна вздохнула.
— Лесной бог легкой. Сосной пахнет, пчелу любит.
— А я пчелу не люблю, пустая птица, хуже мужика.
— Пчела медушко дает.
— И мужик медушко дает. Я вот меду не давал. Сыны вон выдумали с меня взять. Меду всем хочется… И бог-то будто мед, а мне какого бога надо? Не знаю. Медового не надо. Я одних людей видал, они в дырку молились. Провертит в стенку дырку и шепчет туда. Доволен. А остяк вон своего бога порет.
Настасья Максимовна придвинулась теснее, положила голову на грудь. Глаза у ней мягкие, зеленовато-желтые, дремотные.
— Коли не даст медведя — порет, а даст — по губам салом мажет!.. Отец-то у меня сердитый был, пил нещадно, а меня восемнадцати лет взял да и женил. А жизнь-то я в сорок почти разбирать стал.
Шло от Настасьи Максимовны тепло. И оседало оно в ногах, уходить ему не хотелось. Тонко пахла колода долголетними сенами. Дерево было древнее, звонкое, как молитва.
— Разбирал-разбирал, до сего дня не разобрался. Ране-то до войны этой шли селами странники. Рассказывали чудеса все… Пошел. Такая же земля, народ такой же везде злой. Прошел я пешком до Катиринбурга почти, может, три тысячи верст, плюнул и вернулся. И забыл всех… не понравилось, забыл. Будто и не был нигде… А народ все ищет, ишь как ко мне хлынули, думали — нашел. Сначала-то убогие, завсегда они сначала. А потом пришли и здоровые. А у меня, милена, ничево на душе-то нету. Тундра. Ты вот как горносталь… Спишь, что ли?..
Сонно раскрыла глаза Настасья Максимовна, сонно проговорила:
— Я-то?.. Нет… Я так…
И опять закрыла.
Подошла корова. Шумно вздохнула круглыми, как куриное яйцо, ноздрями. Сунулась холодным носом d ладонь и вдруг стала облизывать шершавым, теплым языком солоноватую его руку.
XX
Той же ночью покинул Калистрат Ефимыч Талицу. Прохлада дремала на дороге. Фыркал конь.
Плыли вдали серебристо-фиолетовые горы. Ревели в белках медведи или ревели водопады — непонятно.
Всхлипывала Настасья Максимовна. Говорила вздрагивающим прохладным голосом:
— Ничево там нету, а оставлять жалко. Охаяли, наизголялись, а слеза так и течет, так и течет, Листратушка…
Нырнула лошадь, а потом колеса под увал — повторила эти слова Настасья Максимовна. И гак в каждом логу повторяла.
Устало погрохатывала телега. Молчал Калистрат Ефимыч. Фиолетовая полутемень извивалась по плечам, шипишником пахло с логов — тоскливо и неприветливо.
Подходили лога за логами. Травы в логах мягкие, как соболиный мех. Дорогу под колеса подбрасывает, как шкуры, — задремала Настасья Максимовна.
Снились ей медведи, поп Сидор и птичий гогот.
А гогот пошел на рассвете от озер. Гоготали гуси, чибисы голубоногие разрывали камыши.
Запахло от озер амином — холодными озерными травами…
И зеленый озерный бросился ветер — метнул к розово-фиолетовому небу лошадиную гриву, оправил шлею и синий волос Калистрата Ефимыча примял»
Тогда-то услыхали они из камышей:
— Здорово живете!..
Сидит в седле культяпый Павел — стремена подняты почти к самой луке. Резко, как чибис, кричит;
— Откедова?.. Куды?..
Не отвечает Калистрат Ефимыч. Лицо багровое от ветра, что ль, А глаз, глубоко, как сом в водах, — не» заметен.
— Тпру!..
Остановились лошади. Скосились глазами и весело по-человечьему заржали.
Скатился Павел с седла в телегу, чембырь к грядке привязал — достал кисет, говорит:
— Погоняй!.. Я с тобой!
— Не по пути, Павел,
Высек Павел из кремня огонек, раздул. Выкидывая из бороды камышинки, выговорил:
— Мне со всеми по пути. Одно — надоели мне все человеки! Я, Ефимыч, по-твоему, правду искал…
— Ну?
— Плюнул! Какое мне дело, пушшай сами ищут, а я за них отдувайся… Сёдни мужики, которы восстали, со мной в волость гумагу послали. Целую ночь камышами да болотинами пер, не поеду дале!.. Да чо я им, на самом деле, малайка?..
— Надоело?
— Аж пуп травой пророс, Калистрат Ефимыч, надоело.
Затрясся у него на бороде камышиный пух. Повел щекой Павел на Настасью Максимовну, сказал:
— Спит?.. Ты, паря, бабу-то добру подцепил. Однако мне так не везло!.. Кто за правдой-то идет, кляп проглотит. Оно… самогону нету у те?
— Нет… А как ты о боге?..
Завертел тот на щеках улыбочку хитрую. Голова стала коротенькая, культяпая.
— Етова я тебе сказать не могу. За ето мне князь Таврический ноги велел отрубить.
— А говорил — видмедь отгрыз?
— Так то я охотнику баял, врал.
Он кинул шапку под голову. Лег на спину.
— Я пока усну, а там, когда я те надоем — разбуди. Которые так храпу мово не обожают, храплю я здорово… Как князь-то отрубил ноги…
— У те семья есть?..
Потупил Павел глаза в волос:
— Кажись, есть, Ефимыч… Не знаю. Дикие они, выгнали меня… А може…
Он вдруг густо, по-лошадиному, захрапел. Лошадь обернулась, взглянула удивленно и зарысила.
Проснулась Настасья Максимовна. Поглядела мягкими, сохранившими еще ночную фиолетовость зрачками, — от толчков катавшееся по сену тело, как бревешко. Заплакала.
— Во-от маяться, владычица!..
Встретился мужик, серобородый, на вершине. Поравнялся с телегой и вытянул хворостиной Павла. Павел раскрыл глаза и крикнул:
— Брось, не балуй! Я всю ночь не спал.
Мужик повис над телегой. Пискливо, по-ребячьи, проговорил:
— Ступай домой. В волость-то меня послали!..
Павел начал материться вслед умчавшемуся:
— А я не могу?.. Не могу?.. Ну, ладно, я в другу волость отвезу, волости все одинаковы.
И обиженно сказал Калистрату Ефимычу:
— Я целу ночь тресся — всю задницу отбил, а они другова… Что? Значит, не доверят?.. Народ пошел… Раньше лучше были, Ефимыч?
— Не знаю.
— Нет, и раньше так же… Вот восстанью поселили в тайгу, большаки там из Питера явились, Царь послал, чтоб народу легше было…
— Какой царь?
— Ну, наследник. Под каким мы царем находимся, я почем знаю? Мне он ноги не сделат. Лешева мне от нево?..
— В Омске-то, бают, свой царь завелся, — сказала Настасья Максимовна.
— Толчак-то?.. Это Гришка Отрепьев, а не царь. В Омске-то бардака хорошева нету, не то что царя. Я там был…
Он опять лег, а затем подполз к Калистрату Ефимычу. Сказал значительно:
— Ты на заимку свою?
— Сам не знаю.
— Поезжай на заимку. В черни-то восстанье селится. Как, грит, соберем обчество, так усех богатых мужиков перережем!.. А может быть, передумают, сами в буржуи перейдут. Неизвестно.
Он сплюнул.
— А ты, Ефимыч, от греха подале — поезжай на заимку! Я те самогон хороший научу варить,
— Не хочу.
Павел лег на спину и поглядел в небо.
— Алимхана видел: силки на долине ставит. Лисица белая, грит, рассердилась — в Китай ушла… Это к побою… Воевать будем.
Желтые по дороге таволожники. Выбираются на дорогу корни — твердые, крепкие, как рога горного козла.
Дорога в камышах, налево лиственничек пошел. За ним — бронзовый Югунтос — наваленный камень.
Хвоей запахло.
Грохочет навстречу с увала телега. Размахивает вожжами, как водорослями, лохматый, облакоподобный поп Исидор. Ревет за полверсты:
— Сторро-нись!.. Раздавлю!..
Поравнялся поп, осадил лошадь, заорал через всю степь:
— Здорово, мужики!.. У меня, паре, пчела в меду тонет — горы!.. А мед в городе — и не подступиться. Цены! Божеское дело!..
Сказал Павел протяжно:
— Довези до села, батя? Всю холку вытер, прямо как язык на сковороде.
Широко захохотал поп:
— Мм-могу, чадо!.. Садись!
Соскочил с телеги, взял на руки Павла, перенес. Потом отвязал лошадь. Павел говорил в телеге:
— Что значит священное звание: на руки посадил… У меня самово отец-то ссыльнокаторжный семинарист был.
Поп хлопнул лошадь по боку и сказал:
— Таких семинаристов нету.
— А он был. Царь велел. Самодержавец. Понял?
Телега загрохотала вниз.
Гольцы пошли в лишаях, холодные. Ветер по ним дул синий и крепкий. Лошади были в усталой розоватой пене.
Лицо Настасьи Максимовны веселилось.
— Камень, — протяжно сказала она. Зрачком затомилась, мягким и ласковым.
Густо и радостно отвечал Калистрат Ефимыч:
— Камень, Настасьюшка,
А душа цвела иная — невысказанная, необъемлемая, не каменная.
Кормили лошадь в горах. Пообедали.
Под вечер, когда белки подымались в небо, как красные зайсанские медведи, — догнали по тропе черноглазого, горбоносого.
— Садись, — сказал Калистрат Ефимыч.
Человек сел и спросил не по-русски:
— Кудда эдэшчи? Ддамой?..
— Не знаю, — ответил Калистрат Ефимыч. Улыбнулся глубоко, всем телом.
Посмотрел человек ему в лицо, положил грузную, как камень, руку на грудь.