Беловатые, как солонцы, глаза. На овчинах повисла хвоя, словно продирались они через непроходные чащи.
И как огромная, недубленая овчина, растянулось над горами небо, прорывают его белые клыки Тарбагатайских белков.
— Смирна-а!.. Равнение направа-а!..
Строгий, легко и твердо ступая, прошел рядами Никитин. Широко улыбаясь — за ним рыжебородый.
— Товарищи! — резко, как кидая железный лист.
Колыхнулись мужики. Глухо упало на осинники, в тайгу:
— О-о-о!.. а-а!..
И, вытянув сухие темные руки, он, упрямо повторяя по нескольку раз слова, нес в толпу:
— Товарищи!.. Наш первый полк!.. Наше восстание!..
Густели кроваво, как свежие раны, белесые, выцветшие глаза мужиков. Давили землю потные, широкие ступни. Пахло тягучей, липкой слюной.
Высоко над тайгой, перегибая небо, пронесся оранжевый горный ветер. Подхватил стаю журавлей, как сухие листья, унес их за горизонт.
Посмотрел растерянно Калистрат Ефимыч на землю и сказал Настасье Максимовне:
— Кто же ето так?.. Почто?..
Не слушалось его, мягко раздвигая грудь, радостно неслось, плыло, таяло, следом за мужиками, широкое, как телега, сердце.
— Как же это?.. Чево мне в них-то?.. Чево?..
XXV
Поручик Миронов переселился к Семену. В келье, где жил Калистрат Ефимыч, развесили хомуты и заячьи шкуры. Привезли из города казаки кипы воззваний на киргизском языке.
Читая как-то бумагу, полученную из города, Миронов спросил:
— У тебя, Семен, отец где?
— На заимке, в черни. Пасеку разводит., Наш род-то пчеловодницкий…
Офицер вяло переспросил:
— Пчеловодницкий?.. На пасеке?.. А когда он приедет?
— Должно, усю зиму проживет.
Офицер румяный, как осенняя рябина. Оглядел грудь Семена, подогнутую, как сук, хромую ногу, сказал угрюмо:
— Смотри!..
Вечером, в кровати, Семен шепотил жене:
— Должно, гумагу из города-то получил… про батю. В восстании, дескать…
— А мы-то при чем?
— Скажут: помогаете. Восстанщикам-то! Потрескивали полати. Всхлипывала во сне Устинья. Тяжело пахло печью. Сползла с кровати Агриппина, прилипая потными ногами к крашеному полу, тихо прошла к офицеру в горницу.
Фекла, нагревая дыханьем волосы Семена, отозвалась.
— Поползла!.. Надо Гриппину попросить да попу иконы батины передать… Поп попросит ахфицера…
— На ризах-то сирибра сколько. Снять, что ли?..
— Пусть прападат. Тут же хозяйство, а он об ризах. Надо иконы-то в церковь передать… пушшай… Может, ничего, не тронут.
Семен ворочался, не спал, Фекла сердито толкнула его локтем:
— Да дрыхни ты, прости господи!
— Пойду я к бате…
— Куды ишшо?.. Спи…
Семен вздохнул.
— На восстанью пойду. Позаву ево. Хозяйству пропадать, что ли?
— Кончат те восстанники-то…
— Чево я им?
— А краснова-то убил!.. Наши парни и то хвастаются: придет., грит, наша власть — кончим Семена.
Семен сбросил одеяло с потевшего тела. Фекла, засыпая, сказала:
— Митрия пошли… А только зря… Настасья-то не пустит… старика…
Семен не спал ночь. Утром напоил скотину, пошел к попу Исидору.
Поп, закрывая широкими ладонями глаза лошади, смотрел, как работник подталкивает телегу.
— Объезжать учу… — тихо сказал он.
Лошадь, как от ветра палатка, испуганно дрожала животом. Семен подошел под благословенье.
— Батины иконы в церковь хочу отдать.
— Не приму! — сказал поп и вдруг, как падающее, подрубленное дерево, зашумел:
— Отой-ди!.. Садись!..
Лошадь, лягаясь, понесла в ворота. Повисая на вожжах, кричал в телеге работник:
— Э-э-эй!.. Отой-ди-и!..
Поп, отфыркиваясь широкими, как у лошади, ноздрями, пошел в дом.
— Не приму! — сказал он в сенях и в горнице добавил: — Очистить их надо!
— Иконы древние…
— Знаю. А ты знашь, что он над ними делал? Не знашь! Я и сам не знаю!.. Может или нет быть, что он над ними изгалялся.
— Однако висели они… святые…
Поп сел на диван, впуская зеленые, кочковатые руки в волосы, сказал:
— Неси. Освящу!.. Измаяли вы меня, молиться не могу. Неси.
Дмитрий пьяный лежал на сене. Увидев поднимающегося на сеновал Семена, сказал гнилым, как водянистое бревно, голосом:
— Я, Сеньша, братан, пьянай… Почем зря я… — И вытер рукавом грязные, как поганые грибки, слезы. — Робить не могу, Сеньша… Думал, братан, пять лет… Подряд!.. Приду домой, пороблю… Не могу, Сеньша, я!..
— Обветрит…
Дмитрий вскочил и, размахивая руками, хрипло закричал:
— Я, брат, ничего не боюсь!.. Да!.. Ты, поди, думашь — боюсь…
— Ну, ступай к бате, — сказал Семен неуверенно.
— К какому?
— К Листрату… В восстанью… Скажи: пушшай идет. А то, бают мужики, в восстанью переселился Листрат Ефимыч. Тоды ведь нам кабала, парень.
— Я?.. Я, брат, не боюсь! Я могу! Я, парень, пойду! А кабала тебе будет, а мне никогда… Я, паря, в милисыю перейду. Наймусь! Я стрелять умею… Налево, круго-ом, ма-арш!.. Левой!..
XXVI
…Как туча, обняла небо душа. Как травы — обняла землю. Костры вы мои желтые, птицы перелетные- глаза; голос — ветер луговой, зеленый и пахучий.
У каждого сердца плакал и смеялся. Буреломами, песками, болотами пахнут хмельно они.
Бороздит рыба ил речной. Река бороздит усталую землю. Какие камни падают в тучу? Какие лиственницы на камнях?
Эх, горы вы мои, горы Тарбагатайские! Эх, брат мой, волк красношерстный!
Сердце ваше целовал.
XXVII
Ползет по крутосклону человек. За плечами желтый мешок, фуражка солдатская.
К чему бы? Тропа в заимку одна.
«Шпиён», — подумал рыжебородый.
Встал на шипишник и, как зашебуршал листвой человек, вышел из куста — винтовку поднял, говорит:
— Обожди.
Расправил тот усы под опухшими серыми щеками, мешок за плечами подкинул, ответил:
— Ладно. Думал — не стречу, а у вас дозоры — честь честью. Вот лешаки!
— Ты куда?
— Я-то? Я, парень, к Листрату Ефимычу.
Шипишника ягода, как кровь, алая, тугая. Пахнет мокрым, гниющим листом. Камень — как мужик — смотрит упрямо и скупо.
Рыжебородый поправил пояс, спросил:
— А ты по каким делам?
— Дела семейные. Сын я ево, Митрий.
— Та-ак!.. Отца, значит, навестить. Ето дело хорошее. Валяй, Митьша. Давай я те провожу.
Борода желтая, смеется. Камень от листвы золотой, а под тропой — падь, пропасть, и рвется там кверху голубым телом ручей.
— Ты чо с дозору уходишь?
— А ну их к лешаку с дозором! Поеду я лучше за сеном. Коров, поди, пригнали.
— Дисциплины нету.
— А я, скажу, тебя в плен взял. Могу я уйти, чудак, раз я с пленным? У вас как ноне сена-то?
— Сена ничего, дождя не было. Не сгноили. А ваши как?
— Атамановцы пожгли, а сено, парень, было — прямо хлеб. Хоть шти вари. Старики не упомнют.
— На Копае, бают, травы страсть.
— Там завсегда, там пчела-то с воробья.
На заимке промеж изб и амбаров — палатки, фургоны-ходки, накрытые кошмами. Скот бродит. Ребятишки из-за фургонов подкрадываются к лошадям дергать из хвоста волос на лески.
Бабы у колодцев ругаются.
— Цельно опчество! — сказал Дмитрий.
— У нас, парень, куды хошь. Кузька один што стоит.
Довел до дома. Снял шапку — лысина розовая, и глаза тоже розовые — довольные.
— Прошшай, Митьша!.. Попу Сидору кланяйся. Хороший поп, и на пчелу ему везет.
Калистрат Ефимыч спросил из горницы:
— Здорово, Митьша. Ты чо явился-то?
— А к тебе, батя.
— Ну, ладно, самовар, коли, надо согреть. Настасьюшка!
Мягко и быстро, как за ягодами пригибаясь, ходила Настасья Максимовна. Юбка красная. Грудь, как курица-черныш, подстреленная.
— Как у вас хозяйство-то? — спросил Калистрат Ефимыч.
— Плохо.
— Чего так?
— Офицера поселили — жрет многа. Все птицу любит. То и дело полевать ходи. Торговать Семен хотел — люди в городе новые — не верют. Доходы у нас знашь каки!.. Белянка отелилась, а молока дает мало — сглазили, што ли. Прямо руки опускаются, беда!..
— Подати опять, бают, в закон вошли.
— Моченьки нет. С четырнадцатого года, грит, плати — и никаких. А где таки деньги найдешь?
— Трудно.
— Я и говорю…
Томительно вздохнула Настасья Максимовна. Оглянулся на нее Калистрат Ефимыч и, поспешно вставая с лавки, спросил:
— Ты зачем пришел?
Дмитрий надел и снял фуражку, подернулись быстрые, как у зверя, глаза.
— За тобой…
— Ну?..
— Буде дом срамить. Аида к себе. Чо тут со шпаной-то вязаться? И Настасья пусть идет… коли што… — И, разевая широкий и серый, как шинель, рот, заговорил беспокойно: — Иди!.. Смеются поселком-то — в разбойники, грит, и душегубы! У нас семья, слава богу!..
Тихо пахло в избе хлебами. Тяжело, свободно лежало на широких лавках оранжево-золотистое солнце.