и он с нами свой огонь прислал. Не дай бог, как рассердится».
Татары того бога не знают и сомневаются, что он им сделать может в степи зимою с своим огнем, – ничего. Но этот чернобородый, который из Хивы приехал, в красном халате, говорит, что если, говорит, вы сомневаетесь, то Талафа вам сею же ночью свою силу покажет, только вы, говорит, если что увидите или услышите, наружу не выскакивайте, а то он сожжет. Разумеется, всем это среди скуки степной, зимней, ужасть как интересно, и все мы хотя немножко этой ужасти боимся, а рады посмотреть: что такое от этого индийского бога будет; чем он, каким чудом проявится?
Позабрались мы с женами и с детьми под ставки [под кибитки] рано и ждем… Все темно и тихо, как и во всякую ночь, только вдруг, так в первый сон, я слышу, что будто в степи что-то как вьюга прошипело и хлопнуло, и сквозь сон мне показалось, будто с небеси искры посыпались.
Схватился я, гляжу, и жены мои ворочаются, и ребята заплакали.
Я говорю: «Цыть! заткните им глотки, чтобы сосали и не плакали».
Те зацмоктали, и стало опять тихо, а в темной степи вдруг опять вверх огонь зашипел… зашипело и опять лопнуло…
«Ну, – думаю, – однако, видно, Талафа-то не шутка!»
А он мало спустя опять зашипел, да уже совсем на другой манер, – как птица огненная, выпорхнул с хвостом, тоже с огненным, и огонь необыкновенно какой, как кровь красный, а лопнет, вдруг все желтое сделается и потом синее станет.
По становищу, слышу, все как умерло. Не слыхать этого, разумеется, никому нельзя, этакой пальбы, но все, значит, оробели и лежат под тулупами. Только слышно, что земля враз вздрогнет, затрясется и опять станет. Это, можно разуметь, кони шарахаются и все в кучу теснятся, да слышно раз было, как эти хивяки или индийцы куда-то пробегли, и сейчас опять по степи огонь как пустится змеем… Кони как зынули на то, да и понеслись… Татарва и страх позабыли, все повыскакали, башками трясут, вопят: «Алла! Алла!» – да в погоню, а те, хивяки, пропали, и следа их нет, только один ящик свой покинули по себе на память… Вот тут как все наши батыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и догляделся до этого ящика: что там такое? Вижу, в нем разные земли, и снадобья, и бумажные трубки: я стал раз одну эту трубку близко к костру рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и вверх полетела, а там… бббаххх, звездами рассыпало… «Эге, – думаю себе, – да это, должно, не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном саду пускали», – да опять как из другой трубки бабахну, а гляжу, татары, кои тут старики остались, уже и повалились и ничком лежат, кто где упал, да только ногами дрыгают… Я было попервоначалу и сам испугался, но потом как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел и, с тех пор как в полон попал, в первый раз как заскриплю зубами, да и ну на них вслух какие попало незнакомые слова произносить. Кричу как можно громче: «Парле-бьен-комса-шире-мир-ферфлюхтур-мин-адью-мусью!»
Да еще трубку с вертуном выпустил… Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли… Огонь погас, а они все лежат, и только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю: «Ну, что? признавайся, чего тебе, проклятому: смерти или живота?» – потому что вижу, что они уже страсть меня боятся.
«Прости, – говорят, – Иван, не дай смерти, а дай живота».
А в другом месте тоже и другие таким манером кивают и все прощенья и живота просят.
Я вижу, что хорошо мое дело заиграло: верно, уже я за все свои грехи оттерпелся, и прошу: «Мать Пресвятая Владычица, Николай-угодник, лебедики мои, голубчики, помогите мне, благодетели!»
А сам татар строго спрашиваю: «В чем и на какой конец я вас должен простить и животом жаловать?»
«Прости, – говорят, – что мы в твоего Бога не верили».
«Ага, – думаю, – вон оно как я их пугнул», – да говорю: «Ну уж нет, братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что не прощу!» Да сам опять зубами скрип да еще трубку распечатал.
Эта вышла с ракитою… Страшный огонь и треск.
Кричу я на татар: «Что же: еще одна минута, и я вас всех погублю, если вы не хотите в моего Бога верить».
«Не губи, – отвечают, – мы все под вашего Бога согласны подойти».
Я и перестал фейверки жечь и окрестил их в речечке.
– Тут же, в это самое время и окрестили?
– В эту же самую минуту-с. Да и что же тут было долго время препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам водицей над прорубью, прочел «во имя Отца и Сына», и крестики, которые от мисанеров остались, понадевал на шеи, и велел им того убитого мисанера чтобы они за мученика почитали и за него молились, и могилку им показал.
– И они молились?
– Молились-с.
– Ведь они же никаких молитв христианских, чай, не знали, или вы их выучили?
– Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в это время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так и приняли сие исповедание.
– Ну а потом как же все-таки вы от этих новых христиан убежали с своими искалеченными ногами и как вылечились?
– А потом я нашел в тех фейверках едкую землю; такая, что чуть ее к телу приложишь, сейчас она страшно тело палит. Я ее и приложил и притворился, будто я болен, а сам себе все, под кошмой лежа, этой едкостью пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся как есть плоть на ногах взгноилась, и вся та щетина, которую мне татары десять лет назад засыпали, с гноем вышла. Я как можно скорее обмогнулся, но виду в том не подаю, а притворяюсь, что мне еще хуже стало, и наказал я бабам и старикам, чтобы они все как можно усердней за меня молились, потому что, мол, помираю. И положил я на них вроде епитимьи пост, и три