— Крест ставь, уж пора.
— Подожди, еще холм будет.
— Эх, жерди вниз не подложили, водой подмочит.
— Да что уж теперь…
Колька домой пришел, когда за столом сидели старухи, Елкин, дед Хворостов. Тетя Даша подавала на стол картошку, огурцы, даже была водка.
— Выпей глоток, касатик, — запричитала Бесиха, — спеклась душа-то…
Тетя Даша пыталась утешать Кольку, но он молчал и не понимал, к чему все эти разговоры о нем и отце.
— Горд ты, Коля, в покойного пошел. — Хворостов приподнял стакан: — Вечная память, вечная память. — Исхрустал огурец. — Гордость не деньги, она жить мешает.
— Гордость добру подмога, она, дед, хамью мешает, — Елкин поднялся из-за стола. — А у доброты хамье пасется.
Колька вышел в огород. Солнце давно село, и заря полыхала в четверть неба, а с востока копилась мгла ночи. В окнах засветились огни. Вода на озере чернеет, как свежевспаханное поле. И все: и озеро с камышами и даль заозерная, и притихшие избы, и дорога за Осиновкой, уходящая в пшеницу, — все помнит об отце, все живет им, и все будет помнить и жить, пока будет помнить, любить и жить этим всем Колька.
На юго-востоке поднялись три звезды в ряд — Стожары, которые перед боем отец мечтал увидеть еще раз, если останется живым.
Травы клонит, скачут кони
Ольха, черностволая, высокая, стояла на краю болота. Она засыхала, и ее пять толстых, угловатых разветвлений с мелкими ветками наводили на схожесть с цепкой рукой, будто предупреждающей: стой! Дальше не пройдешь. На вершине ольхи — черное гнездо из сучьев. Под ольхой — кочки, камыши.
Саидка и Митя после короткой скачки придержали лошадей и остановились метрах в двухстах от ольхи. Только что прошел дождь, крупный, резкий, с ветром, а сейчас стояла тишина. Лошади темные от дождя, им на бока, ноги, грудь налипла мелкая трава.
Куда они скачут? Зачем? Все равно куда. Все равно зачем. Степь широка. И травы высоки. И кони, горячие, к воле приучены.
Широка Барабинская степь, но не бескрайна. Скакали на юго-запад, и вскинула ольха пятипалую руку: стой, дальше Горелые болота. А на западе озеро Тандово разлилось на десять километров, покоится в мягких, черноземных берегах. И множество по Барабе озер и озерков, потому высоки и сочны травы. Потому даже в зной крупны и тяжелы облака и бездонно не запыленное суховеями небо. Здесь часто бывают грозы с ливнями в меру. После таких ливней и вовсе невозможно пройти по опушке березового колка: так густы, высоки и запутаны травы.
Саидка любит свой аул, степь и озеро. И жизнь он проживает так же, как прадед Салим Батырыч: среди влажных высоких трав у табуна лошадей, с ружьем в камышах Тандова. И всю жизнь он будет видеть мечеть со шпилем, на котором чудом уцелел полумесяц. Зимой волчьи и горностаевые следы, капканы, брекекеканье куропаток морозными утрами, когда от мороза потрескивают на березах мелкие ветки.
Он дружит с ровесником Митей из соседней деревни, которая всего в трех километрах от аула. Им хорошо и необходимо быть вместе на озере ли, когда ловят вентерями карасей, у костра ли вечером, в лугах, когда лошади чернеют спинами, будто плавают в белом, низком, с метр толщиной тумане-ползуне. Или как сегодня, когда пролил дождь и нельзя стало убирать сено. Люди попрятались в шалаш отсыпаться, а Саидка подъехал с запасной лошадью на поводу к сенокосному стану. Митя кинул вместо седла на спину лошади ватник, а потом они скакали куда глаза глядят. Хлестал дождь. Ветер рвал и гнал волнами траву, глухо гукала под копытами мокрая земля, а Митя мысленно твердил в такт скачке: «Травы клонит, скачут кони, скачут кони, травы клонит», — пока не вскинулась ольха-рука, прекратив скачку.
Но чем взрослей становились Саидка с Митей, тем сложней делались их отношения. Митя вроде ни с чего стал задумываться. Задумается и молчит. Чаще это было по вечерам, когда над степью настаивалась тишина и они были одни. Только Саидка по глазам друга видел, что он мысленно где-то далеко-далеко.
— О чем ты?.. — тревожился Саидка.
— В городе завод видел, — отвечал Митя. — Большой, большой.
Саидка дорожил дружбой и опасался ее конца. Тогда было тоскливо и обидно. Почему Митю тянет туда, где все чужое, незнакомое и непонятное, а он, Саидка, и недели бы не смог прожить без родных мест? Разве они не вместе родились здесь?
Он вспоминал об отце, который погиб в Карелии. Вспоминал слова из письма; «…здесь камни и камни, и совсем негде сеять пшеницу и пасти табуны». Отец погиб на камнях и, наверное, ни одного выстрела не сделал по немцам, не вспомнив свою землю — царство трав и чернозема.
Вспоминалось; отец впервые посадил на лошадь. Было страшно от высоты и качки, но трехлетний Саидка не заплакал, а крепко вцепился ручонками в гриву. А потом отец поднимал его на руки, гнал лошадь галопом.
— Не бойся, Саидка! Смотри, как широко. Ух!
Мельтешенье трав, птиц, солнца, облаков, и ветер волной, волной — все через восторженное сердце, восторженные глаза. И навсегда, до конца дней это равнинное, зеленое, мягкое колыхание под ветром — родина для сердца и ума.
Саидка не понимал Митю. Стараясь вывести его из мечтательного состояния, сказал с напускным равнодушием;
— Пусть заводы. Нам-то что. Они далеко.
— Уеду! — ответил ему на это Митя.
И все же для Саидки это было неожиданным. Он долго не знал, что сказать. Постепенно зрело раздражение. Сдерживаясь, спросил;
— Разве Можно жить там, где ты не родился?
— Эх, Саидка! — вздохнул Митя. — Что мы с тобой знаем? Степь, поля, лошади. На заводе хочу работать. Видел один раз, как люди шли на работу. Сколько там народу, Саидка! — Митины глаза широко раскрыты, в них Саидка увидел какой-то восторженный страх, аж спину захолодило.
— Митя, а кто будет здесь работать за тебя? — уже смиренно говорил Саидка. — Нам тяжелей будет, Митя.
Если бы Саидка только сердился и упрямился. Но после таких слов Митя слабел. И все представлялось: мечут сено женщины, старики, калеки и с ними Саидка. Палит солнце, и силы на пределе, а день бесконечен. Мутнеющие от усталости глаза заливает пот. Это, должно быть, частицы Митиной усталости и пота. Но его нет: он где-то живет неведомой для земляков жизнью, смотрит на другие восходы и закаты. И вечерами он не будет сидеть со всеми у костра в ожидании ужина. О, это коротенький праздник уставшего тела — сидеть у костра. А ночами одинокий Саидка будет шагом ездить к табуну и дремать в седле. И жалко стало Саидку и земляков. Он тогда неловко обнял друга за плечи, сказал:
— Ладно, никуда я не уеду.
И успокаивался, входил в колею, пытался забыться в работе.
…По времени солнце еще не закатилось, но от нависших туч было мрачно, как в сумерки. Тучи быстро передвигались, наползали одна на другую, смешивались, меняя цвет, и погромыхивали. Только со стороны Горелых болот стояла в четверть неба сизая стена.
Еле слышен шум ливня. Из гнезда, что на ольхе, вылетел, взвился ввысь ястреб-тетеревятник, искринкой засверкал на сизом фоне и исчез, будто сгорел в пламени молнии. Саидка с Митей смотрели завороженно, выискивая ястреба после потухшей молнии, но его не было. И все: и каждая травинка, и две березки посреди степи.
И ольха, и скирды, и успокоившиеся от беспрерывных полетов коршуны, что на скирдах сидят, и лошади — все притихло, замерло в ожидании какого-то чуда ли, беды ли. Земля, казалось, пухнет, растет чем-то мягким, зеленым, а под зеленым, разрыхляя и выпирая землю, возятся, клубятся белые корни. А с неба вся кутерьма, вся тяжесть туч стремится к земле, чтобы всему этому, черно-серому, сплестись с зеленым, и потом это зеленое, сумасшедше гнать в рост.
И хоть небо стало тесным и низким и сужено горизонтом, но какой простор! Аж сердце замирает, аж озноб в теле! Как широка родная сторона, и как объемно над ней небо! Ребята невольно поглядели в глаза друг другу. Взгляды — черный Саидкин и зеленоватый Митин — скрестились восторженно и ясно.
Ударил гром так, что ольха закачалась, а травы колыхнулись, как шелковое полотно.
И снова летят лошади. А сзади — шум. Настигнет ливень, нет? Кто кого?
И опять: «Травы клонит, скачут кони». Митя почувствовал, как тупо стукнули по спине несколько крупных капель.
Саидка — жеребца плеткой, и Митя чуть отстал. Желтое пламя столбом встало на мгновение перед мордами лошадей. Саидкин жеребец взвился на дыбы и тонко заржал. Вот и шалаши рядом. Чернеют круглые узкие влазы. Темнеют колесный трактор и конные грабли, на которых Митя сгребает сено. Под большим котлом, в котором повариха Варя готовит похлебку, еле дымят залитые дождем головешки.
— Митя! Саидка-а! — зовет Митин отец, высунув голову из шалаша. — Где вас носит, чертенят?
Ребята юркнули в шалаш, запыхавшиеся, возбужденные, легли на сено лицами к выходу.
— Носитесь все по степи, — бубнит во мраке шалаша отец, — головы посворачиваете.