По-осеннему сытые кони несли их. Уже холодный ветер дул в лицо, и Митя под стук копыт мысленно твердил: «Скачут кони, травы клонит, травы клонит, скачут кони».
Колдун-распотешник
Деревня Бакмасиха — дворов на сорок — в стороне от больших дорог. На землях болотистых, солончаковых жила Бакмасиха. Для бакмасихинцев сметанный скирд сена — большое дело, распаханная полоска целины — событие. В нее, кажется, никто никогда не приезжал жить. После войны, когда по деревням стали возить кино, Бакмасиху эта роскошь миновала, ибо дороги до нее были топкие, кочкастые, возницы ехать не хотели, да и киномеханики тоже: выручка пустячная, денег у бакмасихинцев нет, билеты купят человек десять, а остальные норовят посмотреть бесплатно. Одна морока.
Был сенокос. В деревеньке пусто: от малого до старого в лугах, и ночевали в шалашах, потому что работали с восхода до сумерек.
Только бабка Оленичиха, лет восьмидесяти, переломанная в пояснице, оставалась с ползунками, да учительница Софья Михайловна лежала днями на зеленом бережке озерка, загорала и читала книжки. Бригадир Яков просил ее помочь на сенокосе, но получил отказ. Он молча негодовал; «У детишек на покосе от жары кровь носом идет, а она, кобыла, цельными днями бока пролеживает. Совести нет, а заставить — не колхозница».
Однажды под вечер, когда поубавилась жара и угомонились оводы, на покос приехал бригадир и приказал всем быть в деревне часам к девяти.
— Артист приехал из Москвы, — говорил бригадир окружившим людям. — Будто колдун-распотешник, ити его… — Бригадир сокрушенно покрутил головой. — Такое вытворяет, сказывали, из опилок шаньги варганит и шилом пастуху степановскому шшоку промзил — ни дырки, ни крови. — Он улыбнулся всезнающе, снисходительно. — Вот вы ополоротились, а ведь это мухлеванье…
Бригадир считался человеком бывалым. Выпивши, говорил: «Какой я человек-то?» И, указывая пальцем вверх, сам отвечал: «Загранишный. И сколько я знаю — это не приведи господь. Потому и голова болит, что черепок знаниями распирает».
Сейчас люди смотрели на Якова с интересом и даже завистью. Хотя он сам понятия не имел, что будет показывать артист, и ждал с нетерпением вечера, но вправду поверил в свое превосходство над земляками. У него в душе затеплилась нежная жалость: «Ничегошеньки-то вы не видели».
— Будете смотреть — шибко-то в носах не ковыряйтесь. А что будет непонятно — опосля разъясню. — Осмотрел всех. — Чтоб умылись и переоделись.
Петьке Малову, восьмому в семье, босому, в обтрепанным штанах и в сопревшей от пота рубахе, сказал:
— Знаю, в этом костюме придешь, на глаза артисту не пялься.
— Я, дядя Яков, в уголок забьюсь, как мышь. Глаза у меня вострые. — Петька оглядел людей, засмеялся; дескать, какой он ловкий!
Дед Михеев, маленький, сухонький, с кудлатой, как болотная кочка, головой, опершись на вилы, сказал:
— Поглядеть артиста не зазорно, да глядело не велело: в кармане вошь шебаршит. Пусто.
— Не плачь, дед, задарма посмотришь, артист денег не берет, — сказал Яков торжественно. — Он, этот… как его… бескорыстный энтузияст.
Узнав, что представление будет бесплатное, ребятишки начали шуметь, кувыркаться.
— Ну, за дело да домой. Скирд завершить нужно, — распорядился бригадир. Сам взял деревянные вилы. — Живей волоки копны!
И хоть люди устали, но заработали, будто со свежа: праздник нежданно-негаданно, шутка ли, в село кино за десять верст не завозят, а тут артист из Москвы в Сибирь приехал, да еще в Бакмасиху.
Скирд одолели в момент. Запрягли в фургоны быков порезвей, шумно усаживались, шутили. Молодая вдова Верка Соломина шумела:
— Ну, бабы, красьте брови сопухой[5]. Артиста завлекать.
Восемнадцатилетняя внучка Михеева, Манька, смущаясь, подошла к отдыхающему в тени бригадиру:
— Правда, дядь Яш, что колдун?
Яков докурил цигарку, затушил о каблук, долго глядел, раздумывая, вдаль:
— А хрен его знает. Ну там шары глотать, с картами… а вот шшоку?.. Может, и колдун… А тебе зачем?
— А, так, — и заалела зорькой.
«Э-э, девка, не так, — сообразил Яков. — Гришку надеешься околдовать». Он смотрел, как садилась Манька на фургон, оголив загорелые до черноты, поцарапанные травой ладные ноги, отвернулся, застыдившись. Обутая в морщни из необделанной кожи, в залатанной юбке, а все равно видится красавицей, И умна, и работяща. «Гришка дурак, — думал Яков, — соблазнился учительшей. Та костлявая, носатая: одна отрада — юбка шерстяная да блузка шелковая».
В Бакмасихе малый и старый знал историю Манькиной любви к Гришке Соломину.
Гришка пришел с войны при медали, целый, здоровый. Вдовы млели при встрече с ним, но в первый же вечер он пошел навестить жену убитого брата Верку да и вышел от нее утром. Все ждали, что Гришка станет отцом двух малых ребятишек брата, но Гришка больше сноху не навещал, ходил с балалайкой на вечерки. И напрасно Манька, приплясывая в кругу, намекала:
Я, бывало, ходоромПеред постылым Федором,А теперь все тише яПеред милым Гришею…
Поиграв на балалайке, говорил: «Пора на боковую», — уходил домой, провожаемый тоскливым Манькиным взглядом. Только бессонные старухи видели, как на коровьем реву воровато вышмыгивал Гришка от снохи. Навещал, значит, да хоронился.
А однажды Гришка, побрякав на балалайке, поднялся, взял оторопевшую Маньку под руку, повел от круга.
— Любишь? — спрашивал грубо и сильной рукой поддерживал ослабевшую, чуть не обморочную от волнения, и быстро вел на ночной луг. На лугу сдавил, зацеловал, а потом бросил в холодную от росы траву. Опомнилась, когда он стоял перед ней, загораживая крупные звезды, курил. Поднялась, брела за ним, всхлипывала:
— Гришенька, родной, за что ты так? Люблю же я, нет сил как люблю.
— Любишь, так об чем жалеешь?
Против своего дома остановился, оторвал ее вцепившиеся в рукав пальцы.
— На боковую пора, Маня, — сказал с ленцой, как обычно говорил, уходя с вечерки, и Манька будто ослепла, хоть ночь не темная, а вот тьма в глазах, и всё тут.
Сколько думок лелеяла об этом часе. Думала: ночью солнышко засветит, днем звезды воссияют, когда с милым-хорошим рука об руку пойдут лужком ли полем, улицей ли да под поглядом людей на счастливых…
— А-а-а! — приглушенно закричала Манька.
— Цыц ты, корова! — заругался Гришка. — Набиваешься сама, а потом… Поди-ка спать. — И ушел во тьму.
Потом Гришка стал ходить к учительнице.
Манька, холодея сердцем, забиралась на школьную завалинку и глядела через короткие занавески в плохо освещенную керосиновой лампой комнату учительницы. Учительница, белая, чистая, но худая до страхоты, с горбатым большим носом на узком лице, читала Гришке книги, а один раз, балуясь, накрасила ему губы и брови, повязала платком и принялась прыгать вокруг него, хохотать и хлопать, будто палкой о палку, костлявыми руками. Маньке было совестно подсматривать, но она смотрела, пока учительница не гасила свет.
И все-то в деревне на глазах, весь Манькин позор.
А на ту беду цыгане приехали, поставили телеги за деревней у лесочка. Вечером молодежь, мальчишки повалили к цыганскому костру. Манька в прошлые годы ходила к цыганским таборам просто, как все, смотрела на их загадочную жизнь, ей гадали цыганки, и желания ее были легки, неясны. И вовсе неважно было — сбудется или нет загаданное.
А вот в этот раз решится ее судьба: так думала Манька. И как было не надеяться, если нагадала цыганка Фроське Маловой, матери восьми детей, получившей похоронную от мужа в начале войны, что через месяц муж приедет, и он пришел еще раньше на пять дней.
Таясь от матери и деда, спрятала за пазуху единственный свой наряд — шелковый цветастый платок, пошла к цыганам, будто по горячему углю босая: ей казалось, что все знают, зачем она идет.
Старая цыганка опытным взглядом заметила, вцепилась в руку, потекли медовые речи.
— Облегчу душу, красавица, ласточкой завьешься сиятельной в небушке лазурчатом.
— Погоди, сербиянка, мне не так надо. Пойдем в кусты.
За кустами рассказала, исповедовалась.
— И-э, милая, не ты первая, не ты последняя. Счастье твое, что я встретилась. — Цыганка, засунув руку в лохмотья юбок, достала сумочку, из сумочки сухой, белый, как червячок, корешок. — Вот в чем твоя судьба, красавица. На молодом месяце разделишь на три дольки, разжуешь в три вечера и выплюнешь. Собакой паршивой будет ползти за тобой, палкой будешь бить — не отвяжешься, будет ножки твои красивые облизывать…
— Да на что мне так-то? Лишь бы со мной, — радовалась Манька.
— А как захочешь, так и будет, золотая-серебряная. Вот гадом буду, не подняться мне с этого места, — клялась цыганка, подняв вверх черные кулачки, устремив страшные глаза к яркой звезде на заревом небе.