На рассвете Соломин спустился к реке с десантной лопаткой в руке и впился в глину. Временами он встряхивался и, дивясь своей ярости, снова брался за работу. Сначала он вырубил костровую нишу, встал в ней на корточки и вогнал лопатку в нижний слой более плотной глины. Он кромсал ее ломтями и подгребал под себя, отпихивая дальше коленями и ногами, продвигаясь рывком. Чем темней становилось в лазе, чем сложнее было выбираться наружу, чтоб отгрести выработку, – тем яростней он вгрызался в откос. Соломин проникал в землю мощным нырком, и глина поддавалась, принимая его с глухою страстью. Чем глубже он уходил, тем ожесточенней вкапывался, словно вознамерился из земли добыть клад – разгадку своего несчастья. Стремясь проникнуть все дальше, он забывал расширять лаз и терял мощность, поскольку не хватало места для замаха. Он зверел и пускал в дело все тело, ворочался буром, расталкивал локтями, подминал подбородком, коленями, вдавливался хребтом, загривком – и терся боками, уминая обманчиво податливый мякиш недр. Его слепок в глине наполнялся отторгаемой плотью – телесностью двойника, мешал ему, схватывая, скручивая в клинче, и Соломин боролся с ним, казалось, в безнадежной схватке. Он охаживал стенки по кругу, ввинчиваясь, врезаясь медленным кубарем, путая верх и низ, и только по плевку обретая направление вертикали, по слюне, стекавшей то на подбородок, то на щеку, то к переносью… Он получал от этой борьбы наслаждение. Даже сознание превратилось в некую мышцу, упорствующую своим напряжением проникнуть в эту тесную от желания внутреннюю тьму. За спиной, ходившей по стенкам лаза, маячил и набрасывался, наваливался тяжко его черный двойник. И когда ногти его входили под кожу, врастали, проникая к жгуту позвоночника, – Соломин ввинчивался с удесятеренной страстью, вновь взорванный желанием, стремлением пробиться в зеленое лоно.
Время от времени Соломин тюленем выпрастывался наружу, производя промер глубины своей работы. И каждый раз поражался несоразмерности ощущения того, что сделано, и реального положения дел. Внутри пещеры размеры ее казались внушительными. На деле вряд ли он преодолел хотя бы полтора своих роста.
Солнце уж вкатывалось в зенит, уже рыбак снимался с дальнего переката, а Соломину все еще предстояло пройти до поверхности не меньше сажени. Перед очередным броском он откинулся на груду выработки. Подсохшая глина скоро стянула ему кожу на лице, сковала губы, обездвижила веки; чуть шурша трещинками, обдирая волоски при шевелении, она свела спину, бедра, локти, грудь. Чужая маска земляного чудища искорежила его черты. Он отлежался и кинулся в воду, пронырнул и застыл. Река обмывала его от глины, освобождала от коросты, и он, становясь новым, наконец понял, что делает там, внутри земли: космос крота, хоть и сжат, ограничен лугом, опушкой, поляной, но для самого крота лабиринт норы обширен, подобно тому как внутренний мир человека может быть обширней бытийных мест его обитания.
И Соломин снова влился в глину. Он уже давно работал в потемках. День остался далеко позади. Облепленный грунтом, он снова смешивался с ним, проникаясь плотью его массы. Сплошь глиняный увалень, он продвигался к растворению в своем материале. Чтобы продлить себя, он старался не суетиться – не елозить, не транжирить силы на сладострастие. Движения его стали сдержанными. Теперь он больше работал лопаткой, чем телом. Жадно нарывал холмик себе под живот и степенно, толчками груди и солнечного сплетения, гусеницей преодолевал его. Он следил за дыханием, за его размеренностью, чтобы удержать приступы ужаса.
Для соблюдения ритма он считал тычки штыка. Три тычка – сантиметр. Еще три, пять, десять – и уже надо грести под себя. Постепенно он вновь утратил ощущение времени – и века понеслись навстречу, как пристанционные постройки в окне поезда… И все-таки он иногда срывался – начинал пятиться, натыкался сзади на пробку грунта, заходился ужасом западни, полоумно дрыгался, пробивая ногами, и, убедившись в свободном обратном ходе, снова швырял себя вперед, вновь и вновь биениями тела вминал себя в лаз, – дико, беспомощно и бестолково ворочаясь в нем, как язык немого.
Вдруг штык ткнулся в пустоту и замер. Он вынул его медленно, будто клинок из тела возлюбленной. Лезвие света рассекло ему мозг. Слегка обровняв и расчистив стенки, он вылетел из промежины и прыгал над собственной могилой до тех пор, пока не зашатался и не завалился в траву.
Наконец Соломин подполз к дыре; присвистнул в нее и сплюнул. Ему не хотелось расставаться с такой славной работой. Он снова скользнул в нору – теперь с легким делом трубочиста: расширить, подровнять и выгрести пробки. Привычным танцем мышц он махом одолел половину лаза. Но на вершине дуги вышла заминка. Он подрыгал ногами: засыпь оказалась массивной и усилиями только уминалась, не давая ходу. Оторопь швырнула его вверх. Он ломился к лоскутку неба, в распор утыкая колени, локти, долбя скользкие стенки пятками, полосуя их ногтями, – хотя вот только что преодолел этот участок спокойно и был еще способен, стоя в распоре, орудовать лопатой… Он сорвался, рухнул – и его завалило.
Ангел недр разбился об него и наполнил объятия комьями плоти. Соломин попробовал пошевелиться. Глиняный идол бодал его в солнечное сплетение. Продохнув, Соломин разжал челюсти – и в рот ему ввалился тучный душащий язык. Он разжевал и проглотил поцелуй истукана.
XIX
Соломину повезло. Его услышал Капелкин, залетевший к нему на веслах с мешком сухарей. Он откопал «туриста» и вытащил с помощью срубленной березки.
Капелкин помог Соломину завершить строительство коптильни. Они пробили от осыпей лаз, наладили в пещерке очаг, настрогали на огонь горку ольховой щепы, нарубили слег и над поднявшимся из земли столбом дыма связали и укрыли шалашик, в котором Соломин подвязал кукан с натертыми солью четырьмя голавлями и подъязком – вчерашним уловом.
Капелкин работал молча, основательно, будто заботился о себе. Закончив работу, он выкупался и, обсыхая, пожимая илистый песок пальцами кривых ног, закурил.
– Ты это… Ольха нёбо режет, язык глушит. Погоди, я тебе попозже вишни вяленой завезу.
Соломин стоял понурив голову, только начав обдумывать то, что с ним произошло.
– А ты часом тут в округе следопытов не видал? – спросил Иван Ильич, достав из байдарки личный паек: банку тушенки, полбуханки, яблоки, литровую банку с мутным самогоном. – А то слух по деревням пошел… Говорят, ходят по лесу уроды в пилотках: кости, железо – оружие, каски – на продажу роют… Ну, давай по маленькой!..
– Будьте здоровы, – сказал Соломин, опрокидывая в рот кружку и давясь сивушным духом.
– В начале войны бои на том берегу шли, – продолжал Капелкин. – А на этом – тыл, огневая поддержка. Здесь наши потом партизанили, наступление готовили. Ты только в лес зайди – ноги переломаешь: землянки, окопы, фортификации. Понимаешь? Немец наводил понтоны и выкуривал партизан моторейдами. А мне мать рассказывала, как из Яблонова девчонкой бегала по льду летчика раненого искать. Видела, как истребитель задымил, как на болото спланировал. Куда там! Сдетонировал боезапас, не успел облегчиться. Зато трясина обсушилась. Так я мать послушал, а сам в тех краях на выходных пошарил и кусок пропеллера нашел. Потом из него весло сделал.
Щурясь от дыма, Соломин пощупал на кукане подъязка, проверяя, не потеет ли тот, холодный ли дым.
– Эх, хорошо тут у тебя! Если б не река и не лес, я б давно уж удавился, – продолжал отрешенно Иван Ильич. – Брешет Турчин про знания, нынче только природа очеловечивает. Река – она все равно как родной человек, точно женщина. Она тебе и жизнь, и смерть, и мать, и невеста, и в дальнюю страну дорога. Река – свобода. Я как на реку выхожу – сердце умывается. Мне и рыбачить не надо: смотрю на течение, как широко, как протяжно несет оно воздух, небо, свет, будто песню безмолвную…
Соломин был смущен; суровый облик его спасителя не предполагал чувствительности. Впервые он слышал от Капелкина личное признание.
– Я сам озадачен давно, – подхватил он мысль Ивана Ильича, – каким образом сочетание террас, увалов, уклонов, седловин, многоярусных восхождений – всего, что составляет ландшафт речной поймы, – находится в соподчинении с течением реки. Так скульптурное тело подчинено сумме движений резца и ладоней. И оно несет на себе этот труд через века. Древняя река собрала воедино дух и простор породившей ее земли. Она собрала его по капле от каждого дождя, родника, ручья, речушки. Дрейфом русла и времени она намыла все эти реющие холмы. Река образовала пейзаж, который остается последней надеждой существования…
Стало смеркаться, Соломин проводил Капелкина: столкнул байдарку и остался по колено в реке, глядя на то, как, осторожно трогая веслом справа и слева от лодки воду, Иван Ильич скользит по отраженному в глади закату.
XX