Я зашел за стойку бара и начал обслуживать 6 или 7 человек, что там сидели. На каждый стакан, что я смешивал кому-то, я смешивал и один себе и выпивал его. Потом меня понесло насчет мерзких богатеев и плохой поэзии, а также эгоистичных игр ради Кеннета П. Кое-кто решил, что это смешно. В общем – смеялись. Я огляделся – Корнелия вернулась ко мне, помогала мне выпивку начислять. Вскоре мы уже перепили всех, остались сидеть только мы с Корнелией. Похоже, в доме мы вообще остались одни. Я решил, что неплохая это мысль – прихватить бутылку виски, а потому отдал Корнелии пинту, чтобы сунула себе в сумочку, но тут появился муж дома: сбежал вниз по мраморной лестнице, твердя:
– О нет! О нет! О нет! – У него были седые волосы и седая бородка, и он вцепился в бутылку. Ну что, ничего больше не оставалось – только уйти. Когда мы вышли наружу, я сообразил, что оставил внутри ценную книжку Пэтчена. Позвонил в дверь, подпустил разговаривать Корнелию. Открыла нам богатая дама.
– Мы там забыли ценную книжку Пэтчена, – сказала Корнелия.
Богатая дама рассердилась. Мы вошли и забрали ценную книжку Пэтчена. Потом вышли снова. Машину мы оставили на верху дорожки, подниматься было далеко. Вокруг повсюду росли полынь и трава, везде камни. Долгий подъем, и мы несколько раз спотыкались.
– Не стану больше суетиться из-за Пэтчена, – сказал я. – Всё, хватит.
Корнелия бросилась на травянистый уступ, раскинула руки и ноги.
– Иди ко мне, – сказала она, – давай поебемся.
– Нет, – сказал я, – не здесь, боже мой.
– Слушай, Буковски, у нас тут звезды, и луна, и земля, давай ебаться.
Я помог ей встать. Прошли еще несколько ярдов, потом Корнелия опять бросилась на землю.
– Давай же, Буковски, поебемся. Пропиши мне. Воткни в меня свой крюк, папаша, дай поглядеть на эту свою колбасищу…
Я снова ее поднял. Она бросалась наземь еще раз или два, а потом мы пришли к машине. Вела Корнелия. Дороги домой я не помню, но вспомнил, как ложился в постель, а потом на мне оказалась Корнелия…
– Эта штука с Пэтченом, – сказал я, – становится монотонной. Терпеть больше не могу.
– Поцелуй меня, – сказала она, – поцелуй меня КРЕПКО!
– В конце концов Пэтчен же в Пало-Альто живет.
– Поцелуй меня… Поцелуй, а то ЗАОРУ!
Я ее поцеловал. Наверху, а потом все ниже и ниже. Стало получше. Затем я на нее забрался и воткнул, думая про то, как она расхаживает тут в своей красной пижаме и с длинными темными волосами, и с этими глубокими карими глазищами, что глядят, и глядят, и глядят… я совсем забыл про Кеннета Пэтчена. Я даже забыл кошмарную пьесу преподавателя. Забыл даже, что я поэт. Потом все закончилось, и я лежал на спине, слушая сверчков, на груди и на лбу – пот. Мы спасли скверную ночь. Пусть богатеи держатся за свой виски, а Кеннету почтой отправят те доллар 32 цента, что бросили в шляпу.
Сцена Л.-А.[17]
Поэты, безумцы; обездоленные и богатые душой; порожняк, ублюдки, пьянь и про́клятые…
Я родился в Андернахе, Германия, 16 августа 1920 года, ублюдком американского военного в Американской Оккупационной Армии. В два года меня привезли в США и после двух месяцев в Балтиморе перевезли в Лос-Анджелес, а после зрелости (?) я бичевал по стране наобум, туда и сюда, вверх и вниз, внутрь и наружу, но всегда возвращался в Лос-Анджелес, и вот сегодня я живу в разваливающемся переднем дворике сбоку от Сансет-Стрипа для нищих. Если кто-то и несет ответственность за эту сцену, должно быть, это я, хотя, по правде сказать, сцена сама просочилась из дней и ночей вина, пива и виски, а также, быть может, отчаяния, немного исказившего мне перспективу, но я тут был, я тут есть и говорю о ней…
Сцену улицы Альварадо саму по себе стоит пересказать, хоть материал мой и датируется 15-летней давностью. Воображаю, там произошли перемены, но они быстры не были. Или были? Всего лишь неделю назад я сидел в стрип-баре на Сансете, а девчонки терлись об меня своими мандешками. Но этот район между 3-й и 8-й улицами по Альварадо и бары, что тянулись по этим улицам вверх и вниз, едва ли настолько же изменились. Это район бедноты, тут, через дорогу от парка, сидят они и ждут удачи, смерти ждут. Это 2-е трущобы Л.-А.
Я открывал эти бары и закрывал их, дрался в них, встречался в них с женщинами, десяток раз попадал в тюрьму Линколн-Хайтс. Там целый квартал тех, кто живет одним воздухом и надеждой, сдаваемой пустой тарой и милостью братьев своих и сестер. Они обитают в комнатушках, с квартплатой вечно запаздывают, грезят о следующей бутылке вина, следующей бесплатной выпивке в баре. Они голодают, сходят с ума, их убивают и калечат. Если не жил и не пил средь них – нипочем не узнаешь покинутый народ Америки. Их покинули, и сами себя они покинули. Я влился к ним. И среди них есть женщины, по большей части – мегеры, но попадаются женщины с телом и умом, алкоголички, безумицы. С одной такой я жил наскоками 7 лет; с другими – меньше. Секс был хорош; проститутками они не были; но из них что-то выпало, что-то в жизни сделало их неспособными любить или заботиться. Полицейские налеты на наши неоплаченные квартиры были делом житейским. Я стал таким же злым и матерился так же, как некоторые эти винные дамы. Кое-кого из них я хоронил, кого-то ненавидел, некоторых любил, но все они давали мне больше дикой энергии, хоть в основном и скверной, чем та, что наполнила бы жизни 20 мужчин. Из-за тех дам из преисподней я наконец попал в Окружную больницу Л.-А., аж в самый критический список, а выбравшись оттуда, съехал с Альварадо-стрит, но если вы не прочь попробовать, могу себе представить, что тягу к смерти там подкармливает все та же порода…
После скверной женитьбы я решил, ну, к черту, с таким же успехом и писателем могу быть, это вроде как легче всего, можно говорить, что угодно, а они тебе в ответ: эй, а здорово, да ты гений. Почему б не стать гением? Столько вокруг гениев-недоделков. И я стал еще одним гением-недоделком.
Первой мыслью у меня было держаться подальше от писателей, художников, творцов – я чувствовал, что они могут сбить человека с пути истинного своими не туда направленными амбициями. В конечном счете годному писателю хорошо нужно уметь всего две вещи: жить и писать, и дело сделано. В Лос-Анджелесе можно жить в полной изоляции, пока тебя не отыщут, а они тебя отыщут. И станут бухать с тобой дни и ночи, и разговаривать дни и ночи. А когда уйдут эти, придут другие. Женщины-то еще ладно, наверное, но прочие – явно пожиратели души.
Одним из первых меня нашел М. Дж., известный поэт-битник 50-х, преимущественно – нью-йоркский, ну, бруклинский. М. просто пришел ломиться в дверь. Он уже был немолод, писал долго. Я был еще старше, а писать только начал. Ну, справедливо. Я был с похмелья.
– Буковски, ты на колесах?
– Ну, только давай я сперва пива возьму. Хочешь?
– Не, я просыхаю.
– Что такое?
– Слушай, меня мудохали две ночи подряд. Во Фриско побили, а на следующий вечер сижу в «Жральне Барни» – и опять в драку полез. Этот мужик профессионал. Отделал меня так, что я обосрался. Пришлось газеткой подтираться. Ночевать негде… Отвез бы ты меня в Винис…
– Еще б.
– Этому мужику двадцатка светит.
По дороге М. рассказал мне, как они нам «задолжали». Мы свой долг уплатили, сказал он. Ну да, Генри Миллер доил этих богатых парней, когда только начинал. У всех художников такое право.
Я подумал: было б мило, если бы все художники обладали правом на выживание, – но я полагал, что это право есть у всех, и, если художнику не удается что-то финансово, он в том же положении, что и все остальные, кому такое тоже не удается. Но с М. я не спорил. Он уже был немолод, но поэтом оставался могучим. Однако от поэтических кругов его как-то отлучили. В искусстве, как и где угодно, существовала своя политика. Грустно это. Но М. побывал на слишком многих поэтических вечеринках, поддавался слишком многим разводкам, ползал вокруг слишком многих Имен просто потому, что они Имена; слишком многого требовал не в то время и не так, как надо. Пока мы ехали, он вытащил маленький красный блокнот с «источниками». Все имена в нем годились для подсоса.
Доехали до Винис, и я вылез вместе с М., мы подошли к двухэтажному дому. М. постучал. Вышел пацан.
– Джимми, мне нужна 20-ка.
Джимми ушел, вернулся с 20-кой, закрыл дверь. Мы вернулись в машину, приехали обратно, бухали весь остаток дня и всю ночь, а М. распространялся о поэтической сцене. Он уже забыл, что просыхает. Наутро у нас было пиво на завтрак и прочь в Голливуд-Хиллз. Еще один двухэтажный дом. М. пришлось стучаться в окна. В доме полно кошек и котят, кошачьим дерьмом несло – только в путь. М. добыл еще 20-ку, и мы поехали обратно. И побухали еще немного.
С М. мы то и дело встречались. Он время от времени устраивал тут в городе поэтические чтения. Но ходили на них слабо. Читал хорошо, и стихи были неплохие, но его сглазили. На М. была метка. Источники пересыхали. Потом он нашел девушку, которая взяла его к себе. Я радовался за М. Но М. вел себя, как любой другой поэт: влюблялся в своих женщин, быть может – даже чересчур. Вскоре он вновь оказался на улице, иногда ночевал у меня на тахте, гнал волну на судьбу. Поскольку книги его уже больше никто не печатал, он начал сам себе множить экземпляры. Вот у меня есть один: «Все американские поэты в тюрьме». Он мне его подписал: