Мы с Адамом снова открыли по бутылке пива. Было, наверное, уже около двух ночи, на проигрывателе звучал какой-то Бах, и мне вдруг захотелось поинтересоваться у Адама, есть ли у него тут вальс «Франсуаза», но, несмотря на недавнее признание, он, несомненно, разозлился бы – ведь он же ясно сказал: только в четырех стенах, только в одиночестве.
– Все это странно, – заметил я, – то, что ты рассказываешь, определенно нельзя назвать описанием красивой женщины. Знаешь, этакой классической красавицы.
Он на миг задумался.
– Я описываю тебе самую притягательную женщину, которую я когда-либо видел; возможно, тебе нужно добавить что-то от себя, чтобы расшифровать это, – то, что я говорю, самое большее – нотная запись, мертвая, молчащая, если ты ее не сыграешь. Действительно, в желании, которое она возбуждала, физическая красота, красота в традиционном понимании, не играла определяющей роли, но у тебя, кстати, нет ощущения, что классическая красота холодна? Она существует для созерцания, в нее невозможно войти, она не нуждается в тебе. Ты, надеюсь, знаешь, что величайшее исполнение ля-мажорного полонеза Рубинштейном, вершина мировой пианистики, полно помарок? Старик просто-напросто не попадал по клавишам, ему уже было, наверно, лет восемьдесят, но кто знает, не потому ли это и производит такое ошеломляющее впечатление. Невероятное. Совершенство, понимаешь, тебе безразлично. Совершенство, оно как бы бесчеловечно. А она стояла передо мной на этой террасе, теплая, благоуханная, ей могло быть и семнадцать, и тридцать семь, и, знаешь, голос у нее был чуть хрипловатый. Да, в нем была отчетливая хрипотца, как бы чуть дребезжащий голос, и этот голос вдруг – ни с того ни с сего – произносит: «Ты самый возбуждающий мужчина из всех, кого я знаю», – и это в общем-то могло быть иронией, но, знаешь, – характерная деталь – я тогда об этом даже не подумал, – после чего она внезапно поставила бокал и спустилась в сад, а я остался стоять как дурак, горло у меня перехватило, ты можешь смеяться, я понимаю, что двадцатипятилетний девственник, специалист по перебиранию пальцами по клавишам – фигура изрядно комическая, да, именно так я это ощущал: раз уж, услыхав такие слова, я не способен ее задержать, значит, все то, чем я занимаюсь, ничего не стоит, а является лишь орнаментом, кружавчиками, нашитыми на чем-то, чего не существует, – и я с ужасом осознал, нет, то был даже не ужас, а всего лишь безграничная чуждость к тому, что происходило во мне, так вот, я осознал, что если бы она согласилась провести со мной несколько дней, то я отдал бы за них пятнадцать шопеновских конкурсов, а не только этот единственный. Знаешь, ощущение было такое, словно осыпалась штукатурка и из-под нее вылезла корявая, чудовищно растрескавшаяся стена; вот точно так же передо мной предстало все, чем в течение долгих лет я занимался под материнским надзором, и казалось оно таким несущественным, а единственной реальностью была эта женщина, которая снова разговаривала с кем-то внизу. Мне хотелось выть. Если бы тут появился тот самый викинг, который у меня на глазах трахал под деревом Барбару, то я, наверное, набросился бы на него с кулаками, потому что это было очень схожее переживание, хотя сейчас, несомненно, в версии пиано. У меня кружилась голова, я схватил несколько тминных палочек, которые сиротливо торчали среди пустых по большей части бутылок, и с яростью стал жевать их; они хрустели у меня на зубах, как кости, да, как кости моей матери, потому что, чего уж тут скрывать, вся эта ситуация внезапно вызвала во мне прямо-таки приступ ненависти к ней за то, что она воспитала-таки сына-монстра: были же у меня по-настоящему способные коллеги и в то же время живые люди – ведь, чтобы быть артистом, вовсе не надо полностью оторваться от жизни, пребывать в постоянном напряжении, на верхнем регистре, на предельной границе своих возможностей, без личной жизни, не зная, что значит бездельничать, скучать, флиртовать, расхохотаться от какой-нибудь дурацкой шутки, быть собой. Собой, а не воспроизводителем чужого гения. Наверное, я был пьян; неверным шагом я двинулся к калитке, однако остановился, видно, подействовало вбитое с детства воспитание: невежливо было бы уйти, не попрощавшись с Владеком, – как видишь, я был непоследователен, так как уж коль я захотел уйти, не прощаясь, то мне и надо было так уходить, раз в жизни я мог позволить себе действовать рефлекторно, совершить нечто крошечно скандальное, однако дрессировка была слишком длительной, слишком эффективной, хотя – сейчас это звучит смешно, – если бы я тогда позволил себе это маленькое нарушение правил хорошего тона, то, наверное, сыграл бы на конкурсе и, позволю уж себе быть самонадеянным, очень даже возможно, победил бы в нем. Ну, скажем, оказался бы в шестерке лауреатов. Я действительно был хороший пианист. Так вот, я притормозил, повернул и едва прошел несколько шагов, она вновь выросла передо мной. «Уходишь?» – спросила она, я кивнул, и она, словно не было той сцены на террасе, абсолютно естественным тоном произнесла: «Меня подвозит Петрек. Ты знаком с Петреком? А, да какое это имеет значение, поедем вместе». Возможно, мне нужно было спросить, откуда ей известно, что у меня нет машины и ни одна из тачек, стоящих у ворот, не принадлежит мне, но меня охватило ощущение такого дурацкого счастья, что я, ни с того ни с сего почувствовав себя примиренным со всем миром, лишь кивнул, и уже через минуту мы сидели на заднем сиденье «форда», который вел тот самый Петрек с фуляром на шее и в красных брюках: просто удивительно, что я раньше не обратил на него внимания. Может быть, он пришел, когда мы уже разговаривали с Лилей. Увидев меня, он так обрадовался, что, даже если бы ее не было, я на всякий случай все равно сел бы сзади; он все время оборачивался ко мне, заговаривал, так что Лиля в конце концов шикнула на него: «Ты лучше смотри, куда едешь», – и была права, потому что мы как раз выехали на Прушковское шоссе и он вполне мог разбить нас; после этого он вел машину, глядя па дорогу, и тут она неожиданно положила ладонь на мою руку, которую я держал на сиденье не без мысли, что, может, хотя бы кончиком мизинца, как бы случайно, дотронусь до ее бедра. И так мы ехали до Варшавы, слишком быстро, если говорить обо мне; я всего раз взглянул на нее, но она, отвернувшись, смотрела в окно, я стал шевелить пальцами, однако она не приняла эту игру, хотя руку не отняла, поэтому я в растерянности замер и просидел как мумия до угла Гжибовской и Желязной; Петрек остановил машину, и я автоматически вылез вместе с ней. Было уже за полночь, но никто ни о чем не спрашивал. Петрек попрощался с нами и уехал. А мы вошли в дом; я, кажется, пробормотал, что провожу ее до дверей, потому как тут страшно; что-то в этом роде я сказал, мы уже не держались за руки; лестничная клетка была жутко обшарпанная, выглядело это, как декорация к фильму про времена оккупации; на пятом этаже, под самой крышей, она достала ключи, я, видимо, ляпнул какую-то глупость, уж не помню что, так как в глазах ее вдруг появилась враждебность, и я услышал: «Кажется, мы неправильно поняли друг друга. Спасибо, что проводил меня. До свидания». Я пробормотал: «Извини», – и почувствовал себя страшно глупо, поскольку в этот вечер ни на что больше не рассчитывал, возможно, мне просто было любопытно, как она живет, возможно, я хотел выпить с ней чаю: этакая буколическая сцена в кухне с неспешным, ленивым разговором вполголоса в резком свете лампочки; понимаешь, никаких там эксцессов; да нет, разумеется, она безумно возбуждала меня, но, даже если бы она уделила мне получасовую аудиенцию на самом жестком стуле, я счел бы это праздником; так что я вполне понимал: стараясь не показаться неопытным девственником, я сыграл какого-то дурацкого донжуана, одного из моих соучеников, которые всегда раздражали меня бесцеремонным обращением с девушками; и вот я медленно спускался по лестнице, стараясь вообще не думать о том, что случилось, и только на первом этаже до меня дошло, что я не слышал, как наверху захлопнулась дверь и все время было относительно тихо; как раз тогда, когда я это подумал, раздались торопливые шаги. Я оглянулся: она спускалась следом. Свет погас, она потянулась к выключателю, и в ту долю секунды, пока еще не воцарилась темнота, я заметил, что она опять смотрит на меня с улыбкой, в которой была, по меньшей мере, благожелательность. В руке у нее были вырванный из календаря листок и авторучка, и она протянула мне его – на нем был написан номер телефона – со словами: «Я ведь не сказала, что больше не хочу тебя видеть. Береги себя». И прежде чем я смог как-то отреагировать, она повернулась и побежала вверх, а меня еще ждала дорога до улицы Тувима, куда я добрался, когда уже шел второй час; мать, естественно, ждала меня: едва я вошел, она тут же скрылась в своей комнате, бросив лишь: «Я считала тебя ответственным человеком», – и раньше я ужасно переживал бы, но сейчас меня переполняло счастье, и главное было то, что завтра я позвоню Лиле и как-нибудь выкрою время, в крайнем случае, меньше буду играть, сейчас я, правда, толком не знал, как это сделать, потому что существовал еще и coach, которой такое мое поведение могло не понравиться, но я все равно выкрою время и, если Лилька только выразит желание встретиться со мной, помчусь к ней на свидание.