в ее жизни настоящая дружба, тем более что и талант их был, пожалуй, равен; только это был талант в другой области, которая для Цветаевой была совершенно недоступна. Она всегда повторяла фразу Гейне: “Театр неблагоприятен для Поэта, и Поэт неблагоприятен для Театра”.
И вот после такого творческого взлета Цветаева вернулась к Эфрону другой. Он это почувствовал. Есть его мучительное письмо к Максу Волошину 1923 года, письмо человека, находящегося в отчаянии. Нет более точного психологического портрета, нежели это декабрьское письмо. Он еще месяц не решался его отправить, таскал в кармане. Вот этот текст.
“Единственный человек, которому я мог бы сказать всё, – конечно Ты, но и Тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий, и здесь я теряюсь. (Вот именно: “Сказанное требует от меня…” Цветаева – гений сказанного, и он всю жизнь должен соответствовать сказанному. – Д. Б.) <…> И моя слабость и полная беспомощность и слепость М<арины>, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в к<отор>ый она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – всё ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
М<арина> – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше, до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно (мы знаем: это был его друг Константин Родзевич. – Д. Б.). Почти всегда (теперь так же как и раньше) всё строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при к<отор>ом появление нового возбудителя облегчается. Что – не важно, важно как. Не сущность, неисточник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше дольше.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить Марину в Берлин (он приехал из Чехии, где у него стипендия. – Д. Б.), уже тогда почувствовал сразу, что М<арине> я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова. Последний этап – встреча с моим другом по К<онстантино>полю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, к<отор>ый долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр., и пр. ядами.
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но всё боялся, что факты преувеличиваются, что М<арина> мне лгать не может.
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я сообщил М<арине>. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь – я не мог бы, если бы М<арина> попадала к человеку, к<оторо>му я верил, тогда да, но я знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М<арину> бросит, а в ее состоянии это было бы равносильно смерти.
М<арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувство. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. <…>
Жизнь моя сплошная пытка. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. <…> Если Ты мог издалека направить меня на верный путь!”
Конечно, тут никто не мог издалека направить, потому что единственный, наверное, возможный выход, который Сережа и избрал в конце концов, – это терпеть, пока пройдут стихи к другому. Эти стихи к другому – две главные цветаевские поэмы, во всяком случае, две самые знаменитые – “Поэма Горы” и в наибольшей степени “Поэма конца”, которую Пастернак назвал “куском мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги”. “Поэма конца” – едва ли не самое сильное, что написано о любви, и как же прав Сергей Яковлевич, когда говорит, что “все отливается в формулу”.
Жизнь – это место, где жить нельзя:
Еврейский квартал…
Это формула из тех, что остаются в литературе, формула из тех, что от Бога. И, как ни относись к “Поэме конца”, ад переплавился в абсолютно чеканное золото. Сохранилось письмо Цветаевой к Родзевичу, письмо даже более яркое, чем плач Сережи к Волошину, письмо, в котором чередуются “вы” и “ты” и в котором с такой ужасной физиологической откровенностью сказано: он – ее первая физическая привязанность, первый такой опыт. “Друг, привяжи меня к жизни, отними меня у всех, подними меня к жизни!” – вопль человека, который тонет в быту, в ненужных отношениях, в эмиграции, – и любовь, поднимающая к жизни, удерживающая возле нее. Невероятное чувство. Письмо настолько резкое и откровенное, что понимаешь некоторый ужас Родзевича, столкнувшегося с таким вулканом. Он еще не понимает, что Цветаевой все это нужно, чтобы появились два великих стихотворных текста.
В отличие от обычных цветаевских разрывов, довольно быстрых и бессловесных, этот сопровождался текстом “Попытка ревности”, который был написан после женитьбы Родзевича. “После мраморов Каррары / Как живется Вам с трухой – / Гипсовой?” Это уже возвращение к обычной самооценке.
И еще одно отличие: Цветаева редко плохо отзывалась о Родзевиче. Она отзывалась о нем никак. Но сохранилось несколько писем, в которых появляется обычная ироническая,