На следующий день меня надумали обмануть — сказали, что нашли Мондего мертвым у конуры. Я никак не реагировал. Встал и пошел хоронить животное. Мне хотелось предать его земле с нежностью, чтобы последний голос был для него голосом друга.
Я уже не вижу луны, она очень высоко поднялась. Но белая, торжественная, обращенная ко мне часть горы теперь освещена целиком. И в недвижном безмолвии, в беспредельности застывшего времени смерть Мондего соединяется со смертью отца, исчезает, растворяется в безграничной умиротворенности. А налитый усталостью лунный взгляд стережет безмолвные кости, многозначительную тишину, которая меня затопляет.
XII
Ставни так и остались открытыми, и очень рано солнце будит меня. Оно проникает сквозь стекла, растапливает нарисованные на них морозом узоры. Какое-то время я рассматриваю эти узоры. Они аккуратно нанесены, симметрично выгравированы. Бегущая по стеклу капля, как сломанная гравировальная доска, режет то один, то другой узор. Разбуженные солнцем вещи просыпаются, оживают, подобно живым существам. Стеклянный кувшин, стоящий в тазу посередине стола, поблескивает, радостно искрится. Полотенце, режущее своей белизной глаза, прикрывает его горло и свисает по обе стороны тугими от крахмала складками. На стуле висит моя одежда. В квадрате зеркала — холодный мир отражений. Я один и прекрасно себя чувствую. Снова закрываю глаза, весь во власти дремы, и вслушиваюсь в утренние шумы. Потом встаю. Тепло, совсем тепло. Я распахиваю окно, и солнце вторгается в мои владения. Снег стерилизовал жизнь: создал какой-то неестественный, не подверженный времени мир, мир пластмассы, эрзаца. А может, это сделало солнце? Потому что снег не мертв, он существует во времени: зарождается в затянутом тучами небе, падает на землю, исчезает с лица земли. В снежном воздухе дрожит брошенное кем-то слово, в прозрачное небо несется стук топора, а может, хлопающих дверей или едущих по мостовой телег? Деревня лежит в овраге, здесь гулок утренний воздух.
Вдруг двор наполняют резкие автомобильные гудки. Ухо мое ждет крика Жулии, несчастной толстухи Жулии, треска мотора маленькой машины Эваристо и, наконец, вопроса: «Монах? Где же монах?»
Но ничего этого не слышно. Мотор глохнет, и слуха моего достигает уже из коридора густой голос Томаса. Я не разбираю слов, но вскоре слышу, что он останавливается у моей двери:
— Можно?
Я открываю дверь, и мы заключаем друг друга в объятья. Я восторгаюсь его крестьянской силой, он журит мою тщедушность.
— Тебе не холодно? — спрашиваю я.
Он без пальто. На нем грубая рабочая одежда и подбитые гвоздями сапоги. Кожа рук заскорузла, обветрена холодами зимы. Синеватые глаза смеются.
— А Изаура, малыши? Сколько их теперь у тебя?
— Да как сказать, но тебе я скажу… почти семеро. И все в полном здравии. Все как надо.
— Почти семеро… Послушай, Томас, что с матерью?
Этого Томас не знал. Знал только, что бывали дни, когда она не вставала с кровати, но врача не хотела. Ей просто было приятно лежать, и все. Он не знал, что делать. Иногда посылал к ней внуков, чтобы было веселее. Но всегда только двоих, чтобы не утомлять. Мать любила детей, но, видно, они ее утомляли, и она просила Томаса: «Приезжай за ними, не могу больше». А вот святоша Игнасия теперь была здесь частой гостьей. Она просто порабощала мать религиозностью: чтением девятин, молитв Иисусу Христу, сердцу Христову и святому Венсану де Полю. Старый приор умер от кровоизлияния. Это был здоровяк с мощной мускулатурой, всегда рыгавший после принятия пищи и любивший рассказывать о подвигах молодости. Новый же приор был истинной мельницей молитв. Он молился дни и ночи напролет. Мать ходила в церковь слушать его проповеди, кроме тех дней, которые проводила в постели.
— Я приехал, чтобы договориться о сегодняшнем ужине, — сказал Томас. — Ко мне приезжают тесть и теща… ну и поэтому сам понимаешь…
Тесть и теща Томаса — это сеньор Паулино и дона Эрмелинда. Сеньор Паулино разбогател на торговле в имениях, где он появлялся во время ярмарок со своей маленькой повозкой и зазывным голоском флейты. Дона Эрмелинда была женщина с характером, сама «важность». Изаура их единственная дочь. Так что Томас удачно женился.
Неожиданно мать заупрямилась, — она не оставит дом в рождественскую ночь! Я тоже был вынужден остаться.
— А ты поезжай, — говорила она мне. — Поезжай, пожалуйста.
Конечно же, я не поехал. Но согласился быть завтра у них к обеду. Мать тоже обещала приехать. Томас еще какое-то время побыл в доме, потом вышел вместе со мной во двор на солнышко. Он никак не хотел оставить в покое мою худобу.
— Ты должен питаться как следует. Должен дать отдых мозгам. Потом, может, женитьба пойдет на пользу… И еще вот что: мать тебе ничего не говорила о разделе? Тут как-то она сказала, что приняла решение. Ну, а поскольку я знал, что ты приедешь, то не стал писать тебе. А Эваристо я написал.
Что касается раздела, то тут все было просто: имущество делилось поровну между нами троими. И каждый из нас должен был ежемесячно платить матери. Я был согласен, естественно рассчитывая, что за тем, что будет принадлежать мне, присмотрит Томас. Томас был в принципе не против, но все же хотел подумать, посоветоваться с Изаурой. Что же касается Эваристо, то оставалось надеяться, что он все-таки появится, чтобы повидаться с нами и разом все решить.
Несмотря на то что мать к вечеру принарядилась и на столе искрился хрусталь, ужин был грустным. Мы сидим друг подле друга, на своих обычных местах: она в конце стола, я сбоку, почти на углу. Раздвинутый до предела и накрытый скатертью стол смотрится странно: на нем лежит только ветка искусственного остролиста с зажатыми в желтых подсвечниках свечами. Вокруг стола, подавляя собой, стоит старая, грузная, темная мебель времен голландского Возрождения. Мать почти не раскрывает рта. А если и раскрывает, то по привычке смотрит на пустующие стулья, и это меня приводит в трепет. Ты разговариваешь с отсутствующими, моя дорогая мама. Я слежу за твоим взглядом и ловлю себя на том же. Вот мы свидетели нашей собственной судьбы: белая скатерть во всю длину стола — саван отсутствия, и полдюжины дрожащих в темноте свечей, стерегущих память. Снаружи трепещет ночь. Я слышу этот трепет, слышу в нашем душащем молчании, в замерзших тенях двора, в отдаленном смутном шуме — эхе былого мира. Свечи догорают. Колокола звонят к заутрене.
XIII
К одиннадцати приехал Томас, и мы повезли мать в церковь (на праздничной мессе она не была) и подождали, пока она выйдет.
— Так ты в церковь не ходишь? — спросил меня Томас.
— Давно не хожу… Но песнопения еще слушаю.
— Почему — еще?
Я и в тот момент слушал их. Звуки неслись из церкви, разливались по занесенному снегом церковному двору и сливались с торжественной симфонией горы. На церковном дворе стоят один к другому черные дома. У одного из них навес. Он держится на высохшей, покосившейся подпорке. Мы стоим под навесом, лицом к солнцу. На склоне горы между заснеженными деревьями еще держится утренний туман, словно первозданная материя хаоса до сотворения мира. И в сиянии явившегося утра рождественские хоры представляются мне светлыми, омытыми чистотой абсолютного начала, кажутся порождением извечной наивности и веры. Я забываю о Томасе и погружаюсь в раздумья. Я не тоскую ни о себе, ни о ком другом: завтра — уже сегодняшний день. И прошлое меня волнует не как ушедшее настоящее, а как настоящее без будущего. И под песнопения мне грезится не голос прошлого, а сама греза.
— Почему ты удивляешься, что я их слушаю? — спросил я. — Знаешь… Знаешь ли ты, что такое жизнь?
— Жизнь… Так. Да ведь ты у нас много читаешь, кому же и знать, как не тебе. Конечно, я тоже читаю и тоже думаю. Читаю зимой по ночам, а Изаура беспокоится. Но я возделываю землю. Как это тебе объяснить? Мы сотрудничаем с землей. Мы поедаем плоды, убиваем скот, но мы ничего не уничтожаем. Между людьми и землей существует соглашение. Солнце греет не нас, а землю. Мне это трудно объяснить. Еще вчера я был в давильне оливкового масла. У давильщиков вся одежда в черных масляных пятнах. И руки. И лица. И сами они цвета старого прогорклого масла. Они — это самое масло. Но их я считаю необыкновенными людьми. Говорю тебе это по разным причинам. Хотя бы потому, что ты так худ.
После долгой тишины на церковный двор опять хлынули звуки гимнов, расцветающих здесь, во дворе, большим снежным цветком.
— А ты, ты не слушаешь эту музыку? — спросил я его.
— Слушаю. Только не как ты — не пока еще, а всегда. Я считаю, что всегда должен ее слушать.
— Но ты же неверующий.
— Если бы я был верующим, я бы не слушал. Те, кто там, в церкви, не слушают, они поют. Земля не знает себя самое.
— Так ты… выходит, ты нашел то, что я ищу?.. Преодоление печалей, сомнений… Ты видел абсурд и чудо и остался спокоен?