Ален Робб — Грийе в своей книге «За новый роман» писал, что «новый роман существовал всегда; во все времена имелось два типа писателей: одни, используя устоявшиеся литературные формы, фабриковали (!) «продукт потребления», другие занимались исключительно изобре тением новых форм, что не обязательно влечет за собой успех». Так‑то оно так, но может ли жить литература, не пользующаяся успехом у читателя? И что дает изобретение новых форм, если в формы эти не вкладывается содержание, способное обогатить читателя?
Серьезную тревогу вызывает эволюция Ле Клезио, бесспорно одаренного молодого писателя из Ниццы, отмеченного еще в 1963 году премией Реиодо за роман «Протокол» — о нем я подробно рассказал в предыдущем письме. Уже тогда читателя поражало в этом романе странное смешение по — настоящему талантливых реалистических описаний и нелепой зауми. Можно было думать, что это от озорства юности, от желания эпатировать читателя. Но с годами заумь в романах Ле Клезио разрастается, словно раковая опухоль, поглощая здоровые клетки его творческого «я». Вместе с тем этого молодого писателя, физически здорового и сильного человека, все сильнее охватывает какой‑то необъяснимый страх перед течением жизни, более того, отчаяние: он без конца пишет о том, что время безвозвратно уходит, что остановить его невозможно и что рано или поздно неизбежен роковой конец. А коль скоро это так, к чему заниматься созидательным трудом, творить, прилагать усилия к тому, чтобы жизнь стала ярче, осмысленнее? Ведь все равно в перспективе смерть, небытие, холодный, черный космический мрак… Этой мрачной философией был проникнут его «Протокол», эта же философия пронизывает и последующие романы Ле Клезио — «Лихорадка», «Потоп», «Материальный экстаз», а в нынешнем сезоне — «Терра Амата» [34].
Сам автор так излагает сюжет своего последнего романа:
«Жил — был мальчишка четырех лет. Его звали Шанселяд. Можно было бы говорить о четырех этапах его жизненного пути: четыре. года, двенадцать с половиной, смерть отца; двадцать два года и совместная жизнь с Миной, своего рода длинный диалог о. бессмертии души или о его отсутствии и, наконец, переход за одну ночь от двадцати двух к восьмидесяти годам. В действительности Шанселяд когда‑то был потрясен тем, что восьмидесятилетняя бабушка ему сказала: «Жизнь так коротка». Отсюда — воля и стремление Шанселяда жить интенсивно, не теряя ни секунды… Шанселяд знает, что он не спасется. Он это всегда знал. Он знает также, что его палачи носят нежные мягкие имена — это цветы, деревья, капли воды. Их зовут также Мина (имя жены Шанселяда. — Ю. Ж.). Преступление здесь кроется, быть может, в спокойном дыхании, которое колышет грудь, или в пальцах с розовыми ногтями».
Не очень ясно? Если вы, вооружившись терпением, прочтете эту объемистую книгу до конца, как это сделал я, ее сюжет не станет яснее. Это хаотическое, как бы разорванное в клочья повествование состоит из пестрых и противоречивых мыслей, диалогов, описаний, вопросников, описей предметов, столь милых сердцу адептов «Школы Взгляда и Предмета». Вдруг там и сям, словно напоминая о том, что автор прекрасно владеет пером, появляются мастерски сделанные реалистические картинки: женщина моет волосы, маленький мальчик встречает девочку на скале у моря, юноша встречается с любимой девушкой. Эти куски написаны в динамичной и немного нервной манере Селинджера. Потом снова и снова какие‑то неясные тени ощущений, мыслей, предчувствий. Их квпнтэссенция все та же: ужасающий, леденящий страх перед движением времени.
Страх обступает читателя со всех сторон, автор рисует ужас странных насекомых, присутствующих всюду, — они словно заползли сюда из кошмарных рассказов Кафки; ужас замкнутых стен, среди которых живет человек; ужас человеческого тела, его дрожащих внутренностей, населяющих их микробов, раковых опухолей; ужас звезд и их мертвой тишины; ужас машин; ужас космических путешествий; ужас человеческой речи — да, даже человеческая речь страшит автора, и он вдруг то испещряет целые страницы точками вместо букв, то вклинивает в книгу главу «Говоря непонятными словами», где идет долгий Диалог в манере достопамятной зауми «Дыр бул шел», выдуманной когда‑то Крученых:
— Боюн вендери? — данье Зака.
— Каз.
— Абеле мн поосту! Трикс сламок ждиокдонг денилъ, пара мунок фла монкс белю рецон мана йелъ силюргонче, стаарс хок.
— Каз…
И так далее, без конца.
Философия книги предельно безнадежна: человек — это смехотворная пылинка на грани двух бесконечностей — безграничности атома и огромного, непознаваемого звездного мира. К этому открытию Шанселяд приходит, пролежав трое суток со своей Миной на кровати в отеле «Атлантик палас»:
«И не существовало ничего, кроме этой бесконечной череды коробков, вложенных один в другой: кровать в комнате, комната в отеле, отель в городе, город в пейзаже, пейзаж в окружающем нас земном мире, мир в солнечной системе, солнечная система в галактике, галактика в скоплении галактик, скопление галактик в космосе, космос в космосе, космос в космосе, космос в космосе. И не было больше мужчины, не было женщины, не было ничего нигде. Только изумительный, идеальный простор — немой простор, без единого слова, без единой мысли, без единого жеста, который помог бы измерить, понять или в крайнем случае догадаться».
И рядом диалог Шанселяда и Мины:
— Я читал, читал в одной книге, что все живое существует примерно одно и то же время — около трехсот тысяч лет. Такой срок просуществовали все вымершие ныне животные. Через триста тысяч лет любой вид умирает естественной смертью — от старости, как и люди…
— Гммм…
— Да, и, насколько мне известно, полагают, что человеческий род прожил уже около ста пятидесяти тысяч лет. Если теория точна, то это значит, что человеку осталось прожить еще столько же. Потом люди постепенно исчезнут — вплоть до последнего человека.
— Это ужасно… Столько шума из ничего.
— Да, но это нормально…
И так от страницы к странице. Это, как выразился литературный критик Клебер Хеденс, «сумеречный роман», страницы которого буквально пропитаны мыслью о неизбежной гибели всего живого и, следовательно, о бессмысленности человеческого существования, от них веет запахом тления. Кончается книга меланхолической фразой, обращенной к читателю: «Но я достаточно говорил. Теперь ваш черед играть».
Играть? Но во что? В эту мрачную игру в предсказания? Использовать для игры вопросы, то и дело предлагаемые Ле Клезио? Вот вроде этих:
— Зачем вы читаете эту книгу?
— Хотели ли бы вы быть деревом?
— Садист ли вы?
— Хотели ли бы вы иметь рабов?
— Почему вы не я?
— Нужно ли есть?
— Где бог?
— Идиотизм ли это — задавать вопросы?
Ле Клезио сегодня — один из самых популярных во Франции писателей [35]. Буржуазная пресса создает ему большую славу. Почему? Не потому ли, что его книги подобно опиуму отравляют сознание человека, который возьмется их читать, отбивают у него охоту к борьбе за лучшую долю, убеждая в том, что все на свете бессмысленно?
Я далек от мысли, что Ле Клезио сознательно выполняет социальный заказ реакции, встревоженной все усиливающейся активностью трудящихся Франции, которые не хотят жить по — старому. Но хочет он того или не хочет, его книги оказывают то влияние на читателя, какое желательно тем, кто хотел бы, чтобы эта активность угасла.
Могут сказать: но ведь и буржуазный читатель не застрахован от парализующего влияния мрачной, пессимистической философии героев Ле Клезио! А буржуазия хочет жить, существовать и отнюдь не рассматривает свое существование как бессмысленное. Конечно. Но у нее свой подход к подобным произведениям — циничный и скептический… «Сильные мира сего» — люди, которым чужда чувствительность, их поступками и действиями руководит холодный расчет. Я не знаю, стоят ли на книжных полках у господина Ситроэна или господина Пежо романы Ле Клезио — хотя и в этой среде модно приобретать книги, которые хвалят в прессе и по телевидению, — но романы эти, конечно, отнюдь не помешали им занять самую непримиримую и жестокую позицию в борьбе с бастующими рабочими. А вот на творческую интеллигенцию, известную часть студенчества и служилого люда эта пессимистическая философия оказывает свое определенное размагничивающее воздействие.
Да и сам автор, по — моему, подчиняется ей.
В бурные майские дни 1968 года очень многие писатели выступали солидарно со студентами, боровшимися за реформу системы образования, и рабочими, властно требовавшими улучшения своей доли. Но голоса Ле Клезио я что‑то не слышал Если я ошибаюсь, пусть меня поправят…
Ведь вот как иной раз оборачиваются формальные изыски, на первый взгляд носящие чисто экспериментальный характер. Иной раз они уводят в сторону от магистральной борьбы даже творчество писателей, сознающих свой гражданский долг и готовых вместе с трудовым народом бороться за радикальные изменения в политической и экономической жизни страны.