— Я попробую остановить солнце.
— Не надо, завтра детям в школу, уроки отменят, если солнце не взойдет.
— Верно, дети должны учиться.
— Ты когда-нибудь проливал чужую кровь?
— Ну конечно. Я тореадор четырех морей, я убивал огромных голубых быков, я убивал океаны.
Взявшись за руки, мы шли по пустому осеннему пляжу и разговаривали.
— Давай пройдемся босиком, — сказала Саша. — Мой отец очень любил, чтобы мать и мы с Наташей ходили дома босиком, он делал вид, что читает газету, а сам, бесстыжий, рассматривал наши пятки.
— Не стой босиком, песок холодный.
Однако на нее мои слова не подействовали.
Мы сняли обувь и пошли босиком по земле, по небу, по лицам патриотов, умерших за свою Родину, по рукописям Пушкина и Заболоцкого, по утренней росе первого дня творения, по туго натянутым рояльным струнам. Мы наступали босыми пятками на символы власти, предсмертные записки, судебные приговоры, на вращающиеся с бешеной скоростью лопасти вертолетов и трассирующие пули. Босые, мы шли по минным полям, под ногами у нас бушевало пламя, и осколки летели во все стороны, не причиняя нам никакого вреда, мы вдавливали в песок президентов, культовых киноактеров, рок-звезд. В этом бешеном марше мы возвращали кровь в тела невинно убиенных и достоинство в души всех униженных и оскорбленных.
Так совершенно незаметно часам к шести вечера мы вернулись в гостиницу. Саша еще была полна творческих сил, я бросил ее через бедро, сорвал с нее все паруса.
Влага зашипела под котлами, угли погасли, грешники успокоились, впервые за несколько тысячелетий боль ушла. Раскаленные орудия пыток шипели, как змеи, испуская белесый пар.
Ад тонул медленно, вода поднималась все выше и выше, заливая горящий материк возмездия. Сатана обезумел от ужаса, выбежал из парикмахерской в кальсонах (ему брили ноги), взял такси и помчался домой. Он ворвался в ад с жестяной лоханью в руках и стал лихорадочно вычерпывать воду и сливать ее через край небосвода.
Он делал это так быстро, что вода не успевала превращаться в перистые облака и падала на землю сплошной стеной. Сатана плакал, преисподняя медленно опускалась на дно Марианской бездны, грешники барахтались на поверхности, как весенние воробьи.
Дождь стучал по подоконнику, течение уносило нас в небытие. С каждой секундой все ближе и ближе.
Мы с тобой, две чудесные и диковинные птицы, сидим на вершине древа жизни, смотрим вниз на землю сквозь облака, но над нашими головами уже нет ничего. Наши крылья свисают в бездну, их слегка щекочет латынь и молитвы епископов. В крови нашей полощутся серебристые карпы, наши души светятся.
Мне трудно представить тебя, не воплощенную, не созданную, не рожденную, не представшую однажды пред моими очами.
Из твоего царственного клюва, из твоего позолоченного рта льется византийская речь, слова, которые для меня уже давно не имеют ровно никакого смысла, — для меня имеет значение только волна музыки, поднимающаяся из твоих глубин. Лучшие твои слова я запоминаю для того, чтобы накормить ими изголодавшихся желторотых птенцов.
Они питаются царственными слоганами, никелированными машинами вымысла, прекрасными стихотворениями, которые созданы при помощи последних достижений точной механики и античной эротики.
Они есть наши дети.
Наши дети, не по крови и не по родству, но именно в них мы с тобой получим свое продолжение, мы не знаем их имен, мы никогда, быть может, не увидим их лиц и не услышим их голоса, но именно в них оживет наш дух, выскользнув из сложной цепи смертей и рождений, не подчинившись наследственности.
Это будет самая великая линия родства, это будет великий род Сириных, птиц в человеческом облике, паранормальных существ, воскресших выкидышей, геркулесов, шепотом передвигающих все престолы этого мира, воскресшего несколько миллионов лет назад благодаря моей улыбке.
Наши птенцы прекрасны. Они вырастут и впитают через поры то, что другие постараются употребить в пищу и размолоть зубами.
Они не вышли из нашего чрева и не являются нашим физическим продолжением, мы собирали их по всему темному лесу истории, они вывалились из гнезд, они пищали в траве незнания.
Небо — это молот, земля — это наковальня. Небо бьет о землю, и сыплются искры. Раскаленные птицы летят во все стороны, птицы в человеческом обличье, их крылья горят во тьме ночной.
Ты и я.
Ты падаешь с ветки вниз и летишь над моим лицом, как будто оно бесконечный пейзаж. Я смотрю на тебя снизу вверх и восхищаюсь твоими вытянутыми прекрасными линиями, особенно меня волнуют твои плечи и бедра, твоя шелковистая кожа, искрящаяся на фоне голубого неба. Ты паришь легко и свободно, садишься на купол храма, на самую вершину золотой горы и осматриваешься на все четыре стороны света.
Справа от тебя — пшеничное поле, слева — рига. Ты бьешь крыльями, взлетаешь и плавно превращаешься сначала в пятно, потом в точку и медленно исчезаешь за горизонтом.
Я слышу, как за стеной ударила железная дверь лифта.
Я опять остаюсь один.
Я уже начинаю скучать по тебе.
Я смотрю на твои помятые джинсы, на майку, безжизненно обвисшую на стуле, на стакан на подоконнике, в котором осталось несколько капель вина, и долго не могу сосредоточиться.
И вдруг получаю удар в спину. Дирижабль сорвало ветром с причальной мачты, и он изо всей силы бьет мне в спину, я падаю лицом в древнюю Ассирию. И долго потом вычесываю из волос трупы солдат: мидийцев и египтян, я трясу головой, и они сыплются, сыплются на пол, они скрипят под ногами.
Я сажусь на холодный пол, закрываю глаза. Мне хорошо в моей тьме, она не похожа ни на одну другую бессолнечность и нелучезарность. Я слушаю тишину, вдруг свистит чайник, выплевывает свисток и замолкает, мое сердце дрожит мелкой дрожью, в моем почтовом ящике лежат слова, отпечатанные на газетной бумаге, адресованные мне, бумага, на которой слова напечатаны, еще может гореть, а сами слова ни на что не годятся. Во мне только что умерли чувство справедливости и желание изменить мир к лучшему.
* * *
Я счастлив, я встаю на колени, выравниваю баланс, наклоняюсь вправо за бутылкой вина, мои пальцы прилипают к темному стеклу, я переворачиваю ее кверху дном, и в мои недра, в мою глубину летят новые багровые, перебродившие ягоды. Мое будущее уже не так меня волнует, проклятые вопросы уходят и забирают с собою мою смерть. Я сижу, обалдевший и голый, на полу и лакаю из горлышка.
Я иду в облачный развал на краю четвертого неба, достаю из Финального Порциона кусочки красной глины, начинаю лепить первочеловека — Адама, я начинаю лепить новое человечество, прекрасное, новое аморальное человечество, кусающее яблоки, сосущее, грызущее, предающее, убивающее и лжесвидетельствующее, прямостоящее, пресмыкающееся, глубоководное человечество, витальное и вербальное, верущее и безбожное, святое, героическое человечество, любое — только не скучное и не безмятежное.
Кончиками пальцев я им создаю хрусталики глаз. Я вдуваю в них душу и дух и отпускаю с миром. Они меня больше не интересуют, я загляну к ним в души по прошествии нескольких тысячелетий, а пока я вижу справа над головой поющую, танцующую мысль, я протягиваю к ней руку. Мы уносимся в бесконечность в диком фантастическом танце. Амен.
А в это время моя возлюбленная, моя Мессалина идет по улице, вверх по Тверской, плывет в осеннем дожде, она идет ко мне.
Она открывает дверь ключом, я обнимаю ее и навсегда прижимаю к своему сердцу.
Мое сердце говорит человеческим голосом:
— Когда-то очень давно, когда земли еще не было и Дух Святой носился над водами, ты ругала меня за то, что я не умею завязывать галстук! Нагл еще не рожденный сын играл с котом из красного мрамора, а мы, опаздывая на вечеринку, набивали карманы раскаленными углями, чтобы не замерзнуть по дороге в гости. Была зима, и демоны на перекрестках варили в серебряных наперстках дух изгнания, и будущие наши души предчувствовали бытие. Когда мы расходились после буйного веселья, Хозяин Дома нам сказал, что скоро будет создан материальный мир... и я заплакал. Мы шли домой, не было еще ни улиц, ни фонарей: повсюду однообразный серый свет. В прихожей кот мраморный ел дождевую мышку. В тот вечер мы выгребли пепел из карманов. Легли в постель и навсегда заснули. И в день седьмой проснулись навсегда!
Москва, 1992-2007
Охота в зоопарке
роман
1.Конец света
Наполовину прожитый день не предвещал катастрофы. Едва стемнело, кто-то ударил железной палицей о жестяной короб, и вдоль земли полетели большие холодные капли.
Андрей Ильич листал книги и делал по мере необходимости записи в тетради. В читальном зале было тепло, уютно, божественно. Голова слегка потяжелела, и от усталости кристаллизовалась спина. Наконец он встал, сложил в стопку книги — их было шестнадцать — и пошел на выход. Совершенно случайно дубовая дверь, уходящая куда-то ввысь, в потрескавшееся от старости беленое, лепное небо, выскользнула из руки, и еще раз грянул гром. Библиотекарь — толстая, намагниченная тишиной и отчаянной скукой дама, — прищурясь, очень внимательно с головы до ног рассмотрела немолодого, сильно сутулившегося Зевса. Ее взгляд был полон шелестящего электричества.