— Ну, это полегше.
«Ты — прекрасная анха, — просигналил ей глазами Миклашевский, приглаживая ус, — поцелуй твой я не забуду». И Софья порозовела от удовольствия.
У Какаулина разболелись зубы, он положил ладонь на щеку, застонал. Воевода налил ему водки, громыхнул:
— В Сибири ведаешь какие три дохтура?
Протопоп уставился непонимающе.
— Баня, водка и чеснок! — Бобровский захохотал довольно. — Пей! А я пригласил сегодня в гости Меншикова, — неожиданно сообщил он.
Все, кроме капитана, который об этом уже знал, онемели от изумления. Приподнял бровь атаман Лихачев: «Ну и чудеса, со светлейшим за одним столом сидеть сподоблюсь». Опрокинув в себя чарку, затеребил козлиную бородку протопоп Какаулин: «Значит, недаром Меншиков храм божий строил — в зачет ему идет». Берх в волнении подхватил сразу три блина. И только Софья, святая душа, сказала:
— Надо дочку его старшенькую, Марию, у нас замуж выдать.
В какой женщине не сидит сваха? Да и очень жалела воеводша чад Меншикова. Своих у нее не было — все мертвых рожала, — а душа по материнству тосковала. Софья передавала чадам то шкуру медвежью — под ноги положить, то жбанчик с брусничным вареньем.
Миклашевский счел для себя неудобным быть в обществе ссыльного, поэтому вскоре откланялся, приказав Софье глазами: «Думай обо мне».
Уже в сенях, провожая гостя, воевода сказал:
— Я послезавтра, как поеду по остяцким юртам, возьму Меншикова. Пусть привыкает к нашей жизни.
Дело-то было не в привыкании, а хотелось воеводе показать, как умеет он народом править, да и, гляди, ежели возвернут в Питербурх этого ссыльного, он его не забудет милостью.
Капитан не торопился с ответом.
— Инструкцию мы не нарушим, — успокоил воевода, — будет он под моим и казачьим надзором. Всего-то и поедем на день.
Миклашевскому не хотелось ссориться с воеводой, да к тому же он прикинул, что в отсутствие Бобровского сможет наведаться к «анхе», поэтому, сделав вид, что ему нелегко на такое согласиться, произнес нехотя:
— Ну, разве что под твоим присмотром.
* * *
Конечно, Бобровский не собирался показывать Меншикову истинную жизнь остяков, а хотел только приоткрыть ее внешнюю своеобычную сторону, показать свое могущество в этих краях необозримых.
…Хантэ[6] жили тяжело. Их метила оспа, короста, дым в юртах воспалял веки, выедал трахомные глаза, ревматизм-муш скрючивал пальцы. Их грабили, спаивали, и, привыкнув к зелью, остяки, теперь уж сами, травили себя отваром из грибов-мухоморов.
Тобольская духовная консистория посылала к ним священников с солдатами, за несоблюдение обрядов сажала новокрещенных в остроги, била батожьем; на тех, кто не ходил на исповедь, а ездил на ярмарку в праздник богоявления господня, накладывала епитемии — по пятьсот поклонов на день, называя это «ласкосердием», объясняя желанием «искоренить злобу в окаменелом сердце, водрузить там смиреномудрие, подобострастие и верность».
За любые требы — погребение, крещение, венчание — священники брали мзду мягкой рухлядью, а кто не давал ее — тех заставляли «за долг» работать на огородах, покосах, в избах.
Выезд назначен был на десять утра. Стояла темень. Пора была бездонная.
У крыльца валялись, похожие на палки, мерзлые угри, ждали сделанные из ивовых прутьев четыре нарты с семью собаками в каждой упряжке. Казаки-каюры скалывали лед с широких и тонких березовых полозьев, надевали на лапы собак чулки из оленьего меха, их держали широкие ремни, охватывающие туловище.
На воеводе бобровая шуба до пят, шапка-ушанка ржавого цвета со спускающимся на лицо «забралом» и прорезями для глаз и носа, пимы.
Дал он пимы и Меншикову, как презент. Александр Данилович надел для поездки нагольный тулуп из овчины, а поверх еще натянул купленную недавно волчью доху.
В первые нарты боком плюхнулся Бобровский, во вторые привычно аккуратно сел поручик Берх, в третьи — осторожно, не зная, куда девать ноги, Меншиков, а в четвертые уложили харч, водку и небольшой мешок с подарками «для отдаривания».
Собаки с длинной густой шерстью, вздетыми носами, ушами торчком, натянули постромки. Звякнули колокольцы, казаки, подражая остякам, закричали:
— Пышел! — Приподняли над собой остолы: — Эх-хо!
Скрипнули полозья, и санный поезд тронулся. Воеводиха в лапчатой песцовой шубенке помахала с крыльца вслед рукой.
Каюры направляли бег упряжек легкими ударами остола по снегу — с какой стороны ударяли, туда и подавались собаки, Меншиков огляделся. Все вокруг было подернуто мрачной дымкой: и небо, и снег, и лица. Словно глядел он через замутненную слюду. Мороз становился все крепче, и когда Александр Данилович сплюнул, плевок превратился в ледышку. Ноздри забило льдинками, и он спрятал нос в меховой воротник.
Нарты скользили по сугробам, снеговым застывшим волнам тундры, бесконечно уходящей вдаль. Но все это пространство — от ледяной земли до ледяного, утратившего высоту неба, — было сковано плотным морозом.
Зачем он попросился в поездку? Чтобы проверить, насколько доверяет ему воевода? Да и в унылом однообразии дней это было развлечением. Но сейчас пришло тоскливое ощущение заброшенности, давили своей безнадежностью заснеженные дали.
Собаки заиндевели. Иногда под нартами потрескивали ледяные корки.
— Эх-хо! — перебрасывали казаки из руки в руку остолы, а колокольцы заливались, пытаясь ободрить.
Часа через два казаки крикнули:
— Лая! (Стой!) — и сделали привал.
Они вырыли в снегу глубокую яму, разожгли в ней костер из валежника, сушняка, старой травы и кедровых веток. Стали бросать разгоряченным бегом собакам рыбу, и те, хватая ее на лету, жадно грызли, а пар продолжал валить от черных спин, из пастей.
Поручик настороженно помалкивал, все поглядывал изучающе на Меншикова, и только когда казак налил из бочонка каждому по кружке водки и они выпили, сказал:
— Через два часа будет селение рода Кеота.
— Вот такие наши владения, — не без самодовольства произнес воевода, и Меншиков подумал: «Отсюда не убежишь».
Казак развязал торбу, принес воеводе жареных куропаток и рябчиков, уложенные Софьей пироги, копченый олений язык. Бобровский поделился харчем с Меншиковым и Берхом, хотя у них был и свой. Казаки довольствовались ржаным хлебом и кусками солонины, поджаренной здесь же на костре.
— На ко-онь! — немного спустя скомандовал Бобровский, вероятно, когда-то служивший в кавалерии, и они помчались дальше.
* * *
Десять юрт рода Кеота жались друг к другу в полунощной тундре.
На дереве у крайней юрты висел деревянный идол в цветном тряпье, украшенный медными бляхами, с колокольчиком, откликавшимся на каждый порыв ветра. Внизу, под идолом, — жертвенные шкурки соболей. Возле юрты стоял на коротких широких лыжах остяк невысокого роста, с жидкой бородкой — наверно, собрался куда-то ехать.
Увидя начальство, он сбросил лыжи и подошел к воеводе. Сузив живые темные глаза, сказал приветливо:
— Дорова, бояр!
— Здорово! — ответил Бобровский, усмехаясь.
— Иска, — вздернул будто перебитый у лба нос остяк, — неки.
Берх перевел:
— Это он говорит: «Мороз, холодно».
Меншиков смотрел с любопытством. На остяке одежда из разноцветных полос шкур, на полных коротких ногах чулки из меха, туго перехваченные у колен жгутами. Уши малахая свешиваются на плечи. А за плечами лук и колчан со стрелами.
— Иска, — поежился воевода, — приглашай в гости.
Остяк понял, закивал обрадованно, пошел впереди Бобровского, Меншикова и Берха, открыл полог при входе в юрту.
Меншиков низко согнулся, чтобы не задеть головой верхний срез «двери», полный воевода едва протиснулся в нее, а Берх, видно, чувствовал себя здесь как дома.
Посреди хижины в печи из глины потрескивали кедровые полешки. Дым от них поднимался вверх к дырке в крыше с отодвинутой заслонкой, но выходил дым не весь, и Меншиков закашлялся. Хорошо, что юрта хоть высокая, и Александр Данилович выпрямился. Сверху свисала сосульками сажа, едва не доставая головы.
В углу стояла берестяная кадка с водой, сложены штабелями дрова, на перекладинах-жердях висели сети, меховое платье, холсты из крапивы, шапочки, сделанные из утиных перьев. Оленьи шкуры мокли в чане, лежали на жердях и досках ложа.
Хозяин — его звали Обый — показал гостям на медвежью шкуру:
— Садыс, бояр!
Потрескивал рыбий жир в светильнике. Пахло сырой тухлой рыбой. Из-за перегородки вышел сын Обыя, юноша лет двадцати, очень похожий на отца, в рубахе из цветных лоскутков, подпоясанный широким ремнем с металлическими нашивками.
— Пох, — пояснил Обый, кивнув на сына.
Тот засучил рукав, показал отцу рваную рану. Обый поцокал, отломил кусок трута, поджег его и положил на рану. Юноша терпеливо ждал, пока трут сгорит.