А когда они так нацелуются, ее мать заглядывает к нам, приносит младенца и тарелку с пирожными — плата за то, чтобы мы последили за ним, пока они «отдохнут». Оснат начинает протестовать, говорит, что нам надо делать уроки, что у нас завтра экзамен, и тогда мама подмигивает нам и говорит: «Дафи и Тали присмотрят за ним — правда, девочки?»
И ускальзывает в спальню, которая находится за стенкой. Они не спят, мы слышим, как они болтают, смеются, низкий голос ее отца — «о, о, о», и в конце наступает тишина, и вдруг — точно стрела вонзается в меня — я слышу ее голос, нежный, стонущий: «О, мой милый, май дарлинг…»
Тут Оснат толкает ребенка, а ее мама вдруг спрашивает: «Оснат, что с Гади? Дай нам немного отдохнуть». Я встаю, поднимаю его, пытаюсь успокоить, обнимаю, а он прижимает свои грязные ладошки к моему лицу, дергает меня за волосы, весь сияет: «Тафи, Тафи».
Проходит немного времени, и они кончают «отдыхать», идут в ванную помыться под душем. Ее мать, в длинном цветастом халате, благоухающая, с мокрыми волосами, заходит к нам взять малыша, а ее отец, в шортах и майке, тоже заходит к нам с большим подносом, на котором стоят вазочки с разноцветным мороженым. Оба умиротворенные и веселые, словно светятся изнутри, сидят и лижут вместе с нами мороженое, хотят, чтобы мы приняли участие в их радости, забавляются с малышом, крепко целуют его со страстью, которая еще не остыла в них. Оснат показывает отцу, что задано по математике, и он решает нам одну-две задачки, смешит нас разными необычными примерами.
«Они только что спали друг с другом», — думаю я, глядя на них обоих со стороны, и не могу забыть глубокий, самозабвенный вздох, что-то волнует меня, такая сладкая боль, не знаю почему. Как она говорила этому маленькому, кругленькому человечку: «Мой любимый, мой любимый, май дарлинг».
А вообще какое мне, в сущности, дело…
— Вы останетесь поужинать, хорошо? — говорит мама Оснат.
Тали всегда готова, а я вскакиваю с места. «Я не могу, мне надо домой, меня ждут», — вру я. Собираю книжки и бегу домой. Никто не ждет меня, разумеется. Мамы, как обычно, нет дома, папа сидит в кресле в своей рабочей одежде, читает газету. Когда они лежат вместе? Достаются ли ему поцелуи? Называют ли его «май дарлинг»?
Я вхожу в гостиную, смотрю на него. Грузный, замкнутый человек, устало листает газету без всякого интереса. Я подхожу к нему, целую в щеку легким поцелуем, чувствую, какая у него густая борода. Он удивлен, улыбается, гладит меня по голове.
— Что-нибудь случилось?
Адам
Но почему же не описать ее со всеми подробностями, ничего не скрывая, предельно точно? Может быть, я боюсь думать обо всем? Однако чего же, в сущности, я от нее хочу, ведь и я тоже изменился, нельзя сохранить юность навеки, да и не этого ищешь. На стенах гаража рабочие вешают фотографии обнаженных девиц, которые они вырывают из журналов. Я ничего им не говорю, это не мое дело, и если так им на работе веселей — чего же лучше? Но Эрлих нервничает, вмешивается, завел свою собственную цензуру, решает, что можно, а чего нельзя, срывает фотографии, которые кажутся ему слишком смелыми, гневно протестует со своим немецким акцентом: «Пожалуйста, только не эту мерзость, без пар. Что-нибудь эстетическое…» А рабочие хохочут, насмехаются над ним, начинают спорить, стараются выхватить у него сорванную фотографию, весь гараж покатывается со смеху, работа прекращается, молодые ребята стоят и смотрят раскрыв рот. Я приближаюсь к собравшимся, не вмешиваюсь, конечно, рабочие улыбаются мне и постепенно возвращаются к работе, я смотрю на фотографии — молодые, гладкие тела, бесконечные вариации на одну и ту же тему. Несколько фотографий висят здесь уже лет десять-пятнадцать. Девушки, которые успели превратиться в толстых женщин, постарели, может быть, и умерли, превратились в прах, а здесь, на покрытых копотью стенах, они вечно молодые, и Эрлих стоит возле меня, покраснел, то ли сердится, то ли улыбается, смотрит на разорванную фотографию в своей руке, старый греховодник, он еще сохранил желания. Подмигивает мне: «Проказники, хотят превратить гараж в дом терпимости».
Но меня это все не трогает, во мне как будто исчезло всякое желание. Уже после рождения Дафи почувствовал я первые признаки, наступило вдруг глубокое разочарование, я пожалел: зачем настоял я на своем, ведь мальчика все равно не вернешь, и почему мы не расстались тогда?
Я замечаю, что Ася вернулась к обычному распорядку жизни, словно позабыла все, и новая, незнакомая страстность проснулась в ней. Она ищет моей близости при каждом удобном случае. Иногда сидит на кровати голая, читает газету и тихо ждет меня, а когда я беру ее, вся загорается, но и быстро успокаивается, как бы сама собой, не обращая на меня внимания.
Я начал вести себя грубо, но это ее не трогает. Намеренно заставляю ее ждать, иногда оставляю ее посредине, жестокость, которой я в себе и не подозревал, захлестывает меня, я опасаюсь, что она будет расти, но Ася все еще тянется ко мне, жестокость не отталкивает ее, может быть, даже наоборот.
Я начинаю отдаляться, изменяю свои привычки, рано ложусь спать, гашу свет, укрываюсь одеялом, притворяюсь спящим, встаю на рассвете и ухожу. Она пытается сблизиться со мной, но боится показаться настырной и в конце концов отстает. В те дни она снова похудела, вся как будто усохла. В ее теле, всегда наклоненном от быстрой походки, которую она выработала у себя, появились первые признаки костлявости.
Она потеряла всякую надежду, входит ночью в спальню и не зажигает свет, чтобы не разбудить меня, но иногда я вдруг встряхиваюсь, прижимаю ее к себе, пытаюсь ласкать ее, на что она шепчет: «Не надо себя насиловать», а я отвечаю: «Я и не насилую», а сам ищу зеркало в комнате, чтобы увидеть то, чего я не чувствую.
Ведуча
Ряды растений, фруктовый сад, плантация цитрусовых, поле пшеницы и посередине что-то большое и старое. Банан? Арбуз? Старый темный баклажан. Низкий куст, сухой и ветвистый, воткнут в кровать, набросили на него пижаму и халат. Под простыней маленькие и кривые корни, как узловатые большие пальцы ног, большой ствол — мягкий влажный шар, и из него торчат две жилистые ветви, на которых застыл тонкий слой смолы. Легкий мох покрывает верхушку из белых листьев.
Думает древнее растение, будет ли оно расти ввысь до потолка или, быть может, пробьется через окно наружу, вырвется на солнце, даст цвет и плод.
Приходят, вливают кашу в упрямое растение, поят желтым чаем. Растение молча впитывает, чувствует лишь, как солнце переходит от окна к окну, пока не исчезнет. Ночь. Растение в темноте. Но дверь открывается, и сквозняк обвевает просыпающееся растение. Ветер пробегает между ветвями, проникает до корней. Дверь закрывается, ветер застрял внутри растения, и оно как будто раскачивается само собой. Кора шелушится, истончается, мох превращается в волосы, смола — в кровь, ствол становится мягче, полый внутри, начинается какой-то свист, идущий изнутри, ветер входит, ветер выходит и снова входит. Растение орошает само себя, выделяя тонкую струю жидкости, растение издает звуки, ветер душит его. Два желудя пробиваются в кроне, становятся прозрачными, застывшее стекло воспринимает свет, нежные, покрытые волосиками листья слышат голоса. Растение чувствует свой запах, ощущает во рту горьковатый вкус разрезанного листа. Голод, жажда, ощущения. Начинает стонать: а-а… а-а-а… о-о… — стон зверя, превратившегося в растение.