Вот после этого он и написал жене:
«Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство à la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя…»
Он надеялся, что полиция, читающая его письма, доведет до сведения государя и этот пассаж.
В марте 1834 года вспомнил о казни декабристов потому, что Николай стал ему окончательно ясен. Такому царю не за что было прощать палачество.
Все последующие записи этот вывод подтверждают.
Вскрытое и прочитанное царем письмо, обличающее его, царя, безнравственность, замыкало этот восьмилетний круг – от года 1826 до 1834.
Иллюзии кончились. Незачем было думать о личном сближении, о воздействии – каком бы то ни было – на такого царя.
Надо было идти в отставку.
5
Надо было идти в отставку.
Надо было увезти Наталью Николаевну подальше от лестного внимания государя. Надо было сократить расходы. «Пугачев» должен был принести деньги. Тогда следовало отдать наиболее срочные долги и с легким сердцем писать «Петра».
Надо было ехать в деревню.
Единственное, что необходимо было выговорить себе при отставке, – это право приезжать в архивы. Архивная работа для «Истории Петра» предстояла еще огромная.
Он не предвидел особых затруднений. В душе он считал себя свободным от обязательств перед прапорщиком, который прикидывался великим государем. Он не думал, что после взаимных неудовольствий Николай станет его удерживать.
Это было освобождение необходимое. Ибо он понимал – сделать то, что он призван был сделать, стать тем, кем он должен был стать для России, – он мог только сохранив свое достоинство в глазах общества. В том положении, в которое его остроумно поставил император, он рисковал потерять не только литературную популярность.
Мысль эта нарастала в нем.
18 мая он писал жене:
«Дай бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно когда лет 20 человек был независим».
Около 29 мая:
«Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?»
8 июня:
«Я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога».
Дело было уже не в обидах на Николая, которые казались стишком мелким чувством по сравнению с возможностью главной потери. Потери общественного уважения.
11 июня.
«На того я перестал сердиться, потому что (out reflexion faite) не он виноват в свинстве его окружающем. А живя в нужнике, по неволе привыкнешь к …, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух».
Положим, Николай немало был виноват в свинстве, его окружавшем. Но фраза эта – не только попытка оправдать царя. В ней – отчетливое понимание логики событий. Дело не в личных качествах или желаниях Николая.
В мрачные июньские дни 1834 года Пушкин осознал, что все эти годы, думая, будто он поддерживает благие намерения правительства, он – на самом деле – находился в состоянии борьбы с правительством. Ибо правительство вовсе не хотело, чтобы его толкали в ту сторону, в которую пытался толкать его Пушкин. Борьба эта была подспудная и часто бессознательная. Но она была. И теперь она стала явной.
Не надо думать, что презрительное и подозрительное отношение к Пушкину ослепляло императора. Нет. Он ясно понимал, что в его внутриполитической игре Пушкин – фигура весьма существенная. Он мог не ценить его стихов. Но не мог не знать, что Пушкин безусловно признан русской публикой гениальным русским поэтом, первым русским поэтом. Об этом писал даже Булгарин. Несмотря на резкий упадок популярности в тридцатые годы, несмотря на частые разговоры об истощении пушкинского таланта, традиция отношения к Пушкину как к гордости литературы отечественной была жива и неизбежно учитывалась Николаем.
Разве случайно оба момента наибольшего сближения Пушкина и царя приходятся на периоды, наиболее для Николая трудные? Первый – в 1826 году, когда после казни декабристов Николаю нужно было как-то расположить в свою пользу общественное мнение. Второй – в 1831 году, когда перед царем довольно явственно предстал призрак внешне– и внутриполитической катастрофы.
Николай был политик вполне утилитарного толка. В тяжком для него 1831 году таким человеком, как Пушкин, пренебрегать было нельзя. В 1834 году, когда Николай почувствовал себя прочно, он мог себе позволить относиться к Пушкину как хотел.
И он вполне выразил свое отношение пожалованием в камер-юнкеры, мелочными придирками и откровенным ухаживанием за Натальей Николаевной.
Пушкин как союзник уже не был ему нужен.
Пушкин должен был принять то положение, которое ему предлагалось, – положение мелкого чиновника, состоящего при российской истории, – и перестать претендовать на роль историографа-мыслителя, советчика государя. В противном случае его нужно было сломать.
Появление между Пушкиным и Бенкендорфом Мордвинова было предупреждением. Камер-юнкерство – решительным шагом.
Пушкин понял это:
«Теперь они смотрят на меня как на холопа».
Надо было спасать свое будущее и будущее своей миссии. Надо было идти в отставку.
25 июня 1834 года он написал Бенкендорфу письмо, по своей ледяной стилистике и краткости напоминавшее картель:
«Граф. Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу Ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.
В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать Его величество, не было взято обратно».
«В качестве последней милости». Он давал понять, что больше не нуждается в милостях, не претендует на будущие милости. Он хотел быть сам по себе.
Он перед тем внутренне готовился к перемене жизни:
Пора, мои друг, пора! покоя сердце просит –Летят за днями дни, и каждый час уноситЧастичку бытия, а мы с тобой вдвоемПредполагаем жить, и глядь – как раз – умрем.На свете счастья нет, но есть покой и воля.Давно завидная мечтается мне доля –Давно, усталый раб, замыслил я побегВ обитель дальную трудов и чистых нег.
И прозаический план дальнейших строф:
«Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, – тогда удались он домой.
О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть».
Да, это был выход. Это был путь отступления. Почетного отступления. Никто бы не упрекнул его.
Но он не закончил стихотворения. Ибо программа эта его не устраивала. Ему нужны были архивы. «Труды поэтические» – этого было мало.
30 июня Бенкендорф ответил Пушкину:
«Письмо Ваше ко мне от 25-го сего июня было мною представлено государю императору в подлиннике, и его императорское величество, не желая никого удерживать против воли, повелел мне сообщить г. вице-канцлеру об удовлетворении Вашей просьбы, что и будет мною исполнено.
Затем на просьбу Вашу, о предоставлении Вам и в отставке права посещать государственные архивы для извлечения справок, государь император не изъявил своего соизволения, так как право сие может принадлежать единственно лицам, пользующимся особенною доверенностью начальства».
Уходя в отставку, он, стало быть, терял доверие. Это была опала.
Ему запрещали пользоваться архивами. Это значило, что он не сможет писать «Историю Петра». Это значило, что исторические занятия – важнейшие для него – станут невозможны. Это значило, что он не сможет делать то дело, к которому призван своим долгом.
Таким образом, терялся высокий смысл отставки и оставался только бытовой. Тот простой смысл – семейные и денежные дела, – о котором он писал и Бенкендорфу, а затем и жене. Он никому не писал о страхе потерять общественное уважение и духовную независимость (один раз это прорвалось в словах: «они смотрят на меня как на холопа»). Он говорил об этом в доверительной беседе с Россет и ее мужем Смирновым. Так же как свои подлинные планы относительно газеты, о которых нет ни слова в его письмах, изложил он в разговоре с Мухановым.