Рейтинговые книги
Читем онлайн Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы - Александр Гольдштейн

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 22 23 24 25 26 27 28 29 30 ... 127

Тот же Милош приводит в качестве эпиграфа к упомянутой книге слова «старого еврея из Галиции», которые в свободном переложении звучат примерно так. Если некто оценивает свою правоту всего лишь на 55 баллов из ста, этот человек заслуживает уважения. Если другой человек, который и в самом деле мудр, добавляет себе к этому числу только 5 единиц, значит, перед нами поистине редкое чудо, заслуживающее того, чтобы мы вознесли благодарность Господу. Но что нам сказать о том, кто берет себе три четверти правды? Это уже очень подозрительно. Зато все ясно с тем, кто уверен в полной своей правоте: он фанатик и отъявленный негодяй. Станислав Игнаций Виткевич во всем сомневался, а значит, сейчас — беседует с ангелами.

21. 03. 96

БЛАГОСЛОВЕНИЕ НАД СВИНИНОЙ

Райнер Мария Рильке — устами героя своей лирической прозы — говорил, что когда-то люди лелеяли гордую жизнь и тем более бережно содержали в себе незаемную смерть, каждый свою, так что ее невозможно было спутать с соседской. У детей она была маленькой, у взрослых большой и созревшей; женщины вынашивали ее в утробе, как плод, предназначенный будущему, мужчины — в груди, возле сердца, где у них помещалось достоинство. И когда наступало неизбежное время ухода, они обставляли прощальную церемонию так, чтобы она не сливалась с чередою минувших исчезновений, с их уже несколько потускневшим фоном, как тускнеет фамильный портрет, но просветила бы темноту внутренним свеченьем особости, будто фосфорический свиток, наконец-то развернутый и прочитанный до последней строки.

В дальнейшем идиллия лопнула, и Рильке одним из первых диагностировал то, что позднее предстало бесспорным и без стетоскопа, — коллективное общество выжрало личный жест с потрохами. Нынче любому не составит труда нотариально заверить банальнейшего из оракулов: персональная жизнь и воплощенно-личная, никакой посторонней кончине не равная смерть — в идеале, как у плененного короля пасмурным утром под барабан в знобящем соседстве чужого народа у плахи, все менее сбыточны на исходе столетия, перегоревшего словно стасвечовый вольфрам. Они отторгаются, как неправильно пересаженный орган. Застревают в зверином желудке эпохи. А потом зловонными мелкими катышками выпадают наружу, в осадок, бесцельно дублируя уже унавоженный перегной общей судьбы. Но мне не хотелось бы прибавлять свой частный голос и одинокую скудную влагу к штатным стенаниям легиона рыдальцев, наплакавших соленое озеро на тему восстания масс. «Сам я не отсюда», как надсадно поют в эту пору по русским грохочущим электричкам калики перехожие, а им лучше прочих знаком нервный узел существования, его голодный и жадный релятивизм: поезд ли движется относительно заоконных деревьев или промокший перрон — вдоль их нищенской милостыни. Все не так просто, и, похоже, наше славное время оболгано.

Наряду с опостылевшей стандартизацией, которая якобы превратила социальный пейзаж в муравейник, обесценив значение индивидуальных поступков, десятилетиями утверждала себя, пока не погибла от собственной неуемности, и совершенно обратная, как встречный состав, эпохальная тяга: в ней-то, сдается, все дело и корень вопроса. Оригинальные личные акции — ведь ясно, что речь идет об искусстве, — затруднительны сейчас вовсе не потому, что вокруг, мол, сплошной потребительский улей, либеральная звероферма и бесконфликтно-засасывающий супермаркет, в которых изнемогает любая художественная неповторимость, но потому, что самих этих своеобразнейших арт-усилий век накопил в опасном, беспрецедентном избытке. Последствия их закрыли собой горизонт. Безумное чаепитие в какой-то момент завершилось, и на долю поредевшей компании достался пасьянс из немытой посуды. Кажется, что все уже сделано, все идеи испробованы, и сколько ни размещай их в новом искусствоподобном контексте, результат будет один — повторение. Невероятная изобретательность мысли (складывается впечатление, что еще никогда, даже в самые творческие времена, искусством не было оприходовано столько возможностей) обернулась летаргическим сном и еще одним подведеньем итогов, но на сей раз конец света и вправду произошел. Изготовившись выкрикнуть в облака небывалое, ты немедленно убеждаешься, что эхо было заранее припасено вместе с воплем, записанным на магнитную пленку. Тебя манит достойная деятельность, и ее героическим смысловым увенчанием видится взрыв на собственной мине, однако активность, которую ты себе уготовил как новую, была уже прожита кем-то другим; что же касается мины, то поле ее не вмещает — нет там ни клочка свободной земли. Вот с каким чувством выходишь из монографии Стивена Файнберга.

Идеология постмодерна поспела исключительно вовремя, как суп в кастрюльке из Парижа и клубника к десерту наркома. Было объявлено, что коль скоро новаторство не получается (с этим фактом, к сожалению, трудно поспорить), значит, оно и не нужно. Достаточно будет и вышивки по великой канве, насмешливого отлаживания классических образцов. Нелепо, как иногда это делают, сравнивать постмодерн с тактикой серийности — тактикой бесконечного воспроизводства одной и той же концепции, чем занимались многие, например покойный Энди Уорхол или Христо, по сей день продолжающий пеленать природу с культурой. Они, по крайней мере, умножали свое, не чужое, и в основании их работы лежал титанизм прометеевского извода, а также ненасытность в духе Платона, побуждавшая репродуцировать замысел, словно некий возвышенный эйдос, несгораемую идею — скажем, идею тотального заворачивания всех наличных объектов — от моста и рейхстага до целого острова. Постмодерн тут ни при чем, он уникален, ибо впервые с непонятным злорадством провозгласил, что культура окончена и отныне не имеет ни явного смысла, ни цели, т. е. бесплодна и выморочна, как стремление заматовать короля двумя конями на опустевшей доске. Это беспроигрышная игра, в которой победить невозможно, и пусть ею занимаются те, кто от века привык хоронить своих мертвецов.

Но людям, в которых покамест не истребили желания творчества, трудно смириться с тем, что жизнь их ценится не больше, чем зеркальное отражение очевидного. Скорее они готовы стать удобрением — если, конечно, их убедят, что на почве столь доблестной самоотдачи стремительно вырастет очень полезный лопух, — нежели нищими на пиру, где им предстоит сражаться с собаками из-за объедков. Что им делать, когда все вокруг говорят, что они обречены на вечное возобновление пройденного, как неудачный Адам, вынужденный повторять имена, уже кем-то начертанные на табличках и бирках? Ведь бессмысленно прятать голову под крыло, убеждая себя и других, будто ничего не случилось. Выхода нет, слышится отовсюду, но он, как и прежде, — с другой стороны.

Выход связан с риском и жертвой — той единственной новостью, которой не суждено постареть и которую нельзя переложить на других, как натрудившую плечи поклажу. Давно было подмечено, что риском не делятся, а сполна берут его на себя, ибо щедрость здесь неуместна. Однако именно риск и опасность, будь то опасность для мысли или беззащитного тела (а в искусстве все решает сочетание двух этих угроз, их объединение в непереносимую федерацию) и сообщает поступку беспромашную оригинальность, потому что риск по природе своей неповторим, как неповторимы боль и страдание. Нельзя же сказать, что вот эта боль — отражение предыдущей и первообразной. Она так страшна, словно ее отродясь не бывало на свете, и тело переживает страдание как абсолютную данность, не задумываясь о канонических эмблемах мучений — разве лишь иногда обретая в них утешение, если мозг еще не вовсе затоплен. Одну только радость легко возвести к некоему надличному улыбчивому прототипу: все в этой веселой цепочке друг на друга похожи, наподобие близких родственников и счастливых семей, а болеют и страждут по-своему, без оглядки на признанные образцы.

Шварцкоглер, точно Аттис, оскопивший себя во время публичного представления, концептуально положил конец боди-арту, продемонстрировав предел телесного жеста, который в практическом толковании несчастного Рудольфа уравнялся со смертью. Дальше, по всей вероятности, было двигаться некуда, ибо тело, умертвившее себя таким образом, обозначило не только финал определенного направленья в искусстве, но в отчаянии заявило, что желает прекращения телесности как таковой, отказав ей в возможности размножения. Но остались другие тела, каждое со своей мыслью, мерой ответственности и болевым порогом, как, например, у Джека Бердена или Марины Абрамович: эти нетиражные качества и обеспечили их жестам своеобразие — на той территории, где уже трава не росла и земля не горела. Ты можешь сам, если хочешь, найти свою мысль и свою боль, и они никогда, как и всякая подлинность, не будут запятнаны грехом отражения и тем более плагиата (недавняя концепция «плагиата», делающая из собственных нужд добродетель, — плод безверия и усталого чувства). Подлинное — и есть риск и опасность. Сегодня они неизбежны для тех, кто не желает участвовать в погребальных процессиях живых мертвецов, без устали возобновляющих «тотальные инсталляции» и «инспекции». Сколь бы ни были велики ваши заслуги, хватит — вы слышите, хватит — прятаться в отработанном бутафорском материале народных судов, коммунальных квартир, глянцевых альбомов. Довольно холодных сеансов по наблюдению за бытовой дребеденью и спровоцированными реакциями «обывателей» — с последующим эзотерическим описанием никчемного опыта. Довольно словесной невнятицы, подменяющей прямое высказывание: время опять требует ясности, а не «Медицинской герменевтики». Признаем же, что этот комфортабельный путь ведет в никуда, а наглядное доказательство — наваленные по обеим сторонам дороги «объекты». Ни на минуту они не позволят забыть, что «курить хочется», как сказал Чехов, стоя перед тогдашней академической живописью.

1 ... 22 23 24 25 26 27 28 29 30 ... 127
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы - Александр Гольдштейн бесплатно.

Оставить комментарий