Между тем обезьяна, виляя тонким хвостом под роскошными складками своего плаща, разместилась у ног итальянца. Она поворачивала свою морщинистую, жалкую рожицу к каждому прохожему, обводила взглядом детей, которые уже окружили музыканта, посматривала на дверь лавочки Гепзибы и вверх, на полуциркульное окно, откуда смотрели на музыканта Фиби и Клиффорд. Она поминутно снимала свою шотландскую шапку, делала поклон и шаркала ножкой. Иногда, впрочем, она обращалась непосредственно к стоящим вокруг нее, протягивая свою маленькую черную ладонь и всем своим видом выражая искреннее желание получить что-нибудь из чужого кармана. Странно похожее на человеческое выражение ее физиономии, умоляющий и коварный взгляд, обнаруживающий готовность погнаться за любой жалкой выгодой, длинный хвост (такой длинный, что она не могла спрятать его под плащом) — все эти черты вместе взятые олицетворяли самую грубую любовь к деньгам. Не было никакой возможности насытить этого жадного чертика. Фиби бросила из окна полную горсть мелких медных монет. Обезьянка подобрала монеты с радостью, отдала итальянцу и тут же возобновила свои пантомимические просьбы.
Прохожие бросали взгляд на обезьяну и продолжали свой путь, не утомляя себя какими-либо выводами или размышлениями. Клиффорд же был существом особого разряда. Он по-детски восхищался музыкой и смеялся при виде фигур, которые она приводила в движение. Но, посмотрев некоторое время на длиннохвостого чертенка, он так был поражен его безобразием, что всерьез заплакал: слабость, которой люди, одаренные нежными чувствами и лишенные способности смеяться, с трудом могут противостоять, когда сталкиваются с чем-то низменным.
Улица Пинчонов иногда оживлялась зрелищами гораздо более торжественными, чем описанные выше, и эти зрелища всегда собирали целую толпу народа. Вместе с дрожью отвращения при мысли о соприкосновении со светом, Клиффорд чувствовал сильное влечение к нему всякий раз, когда шум и говор толпы долетали до его слуха. Это обнаружилось особенно ясно однажды, когда городская процессия с сотнями развевающихся знамен, с барабанами, флейтами, трубами проходила по улице, топая ногами и нарушая тишину, царившую в Доме с семью шпилями. Как предмет наблюдения процессия на узкой улице не была живописна. Когда зрителю видно каждое лицо, самодовольное и лоснящееся от пота, когда видны покрой одежды и даже пыль на спинах достопочтенных особ, тогда подобная картина кажется ему не более чем детской игрой. Чтобы такая процессия представляла собой зрелище величественное, надо было смотреть на нее издали, с высокой точки, когда она медленно двигается по широкой равнине или городской площади; в отдалении все личности, из которых она состоит, сливаются в широкую массу, в одну огромную жизнь, в одно собирательное тело, одушевленное единым духом. С другой стороны, если человек впечатлительный, стоя в одиночестве, так сказать, на берегу такой картины, будет рассматривать ее в ее совокупности, как широкую реку жизни, полную мрачных таинств и взывающую из своей глубины к его душе, — тогда близость придаст ей еще больше эффекта. Она до такой степени его очарует, что он с трудом удержится, чтобы не броситься в этот волнующийся поток человеческой симпатии.
Так было и с Клиффордом. Он задрожал, побледнел, бросил встревоженный взгляд на Гепзибу и Фиби, которые сидели с ним у окна. Они вообразили, что он просто взволнован непривычным шумом. Наконец, весь трепеща, он вскочил, занес ногу на окно — еще минута, и он оказался бы на балконе без перил. Вся процессия могла видеть его дикий блуждающий взгляд, его седые волосы, развевающиеся по ветру. Если бы Клиффорд выскочил на балкон, то он, вероятно, бросился бы на улицу. Но его родственницы, испуганные его движениями, которые напоминали движения человека, увлекаемого против воли, схватили Клиффорда за платье и вовремя удержали. Гепзиба вскрикнула. Фиби, которую всякое безумие приводило в ужас, заплакала.
— Клиффорд, Клиффорд! Неужели ты совсем потерял рассудок? — воскликнула его сестра.
— Я едва понимаю, что делаю, Гепзиба, — сказал Клиффорд, тяжело дыша. — Не бойся… все прошло… но если бы я бросился туда и остался жив, мне кажется, я стал бы другим человеком.
В некотором смысле Клиффорд говорил правду. Ему нужно было потрясение, или, может быть, ему нужно было погрузиться глубоко в океан человеческой жизни, потонуть в нем, а потом вынырнуть отрезвленным, выздоровевшим, возвращенным миру и самому себе. А может быть, ему нужно было только последнее лекарство — смерть! Подобное желание восстановить разорванные связи выражалось у него иногда в более тихих порывах, а однажды оно было украшено религиозным чувством.
Это случилось в одно воскресное утро, в одно из тех светлых, тихих воскресений, когда небеса как будто улыбаются всей земле торжественной улыбкой — торжественной и вместе с тем приветливой. В такое воскресное утро мы могли бы почувствовать в самой атмосфере богопочитание. Колокола перекликались и вторили друг другу: «Воскресенье! Воскресенье! Да, сегодня воскресенье!» По всему городу разносили они эти благословенные звуки, то тихо, то с живой радостью, то поодиночке, то все вместе восклицая с восторгом: «Воскресенье!» И воздух разносил их звон и смешивал его со звуками святого слова. Проникнутый солнечным сиянием, он вливался в сердца людей и выходил оттуда облеченный в слова молитвы.
Клиффорд сидел у окна с Гепзибой, наблюдая за соседями, проходившими по улице. Все они казались преображенными, так что сама их одежда — будь то фрак пожилого человека, старательно вычищенный в тысячный раз, или пальто мальчика, которое его мать дошила только вчера, — носила на себе какой-то высший отпечаток. Фиби также вышла из старого дома со своим маленьким зеленым зонтиком и оглянулась с прощальной дружеской улыбкой на Клиффорда и Гепзибу, глядевших из полуциркульного окна. В ее наружности была привычная радость и вместе с тем какое-то благоговейное чувство. Она была подобна молитве, произносимой тем языком, которым самая лучшая мать разговаривает со своим ребенком. Фиби была свежа, воздушна и чиста в своем уборе, как будто ничто из того, что на ней было — ни ее платье, ни ее легкая соломенная шляпка, ни маленький платок, ни белоснежные чулки — как будто ничто не было еще ни разу надето, а если и было, то сделалось оттого еще свежее и источало такой запах, точно лежало среди роз.
Девушка помахала рукой Гепзибе и Клиффорду и пошла по улице; она была олицетворением веры, теплым, простым, искренним, облеченным в тело, способное жить на земле, и оживленным духом, достойным жизни на небесах.
— Гепзиба, — спросил Клиффорд, проводив Фиби взглядом до самого угла улицы, — ты никогда не ходишь в церковь?
— Нет, Клиффорд, — ответила та. — Не хожу уже много, много лет!
— Если бы я был там, среди стольких людей, — продолжал он, — то мне кажется, что я молился бы усерднее.
Сестра посмотрела на него и заметила в его глазах тихие слезы, потому что сердце его рвалось из груди, наполненное восторженного богопочитания и любви к ближним. Это душевное волнение передалось и Гепзибе. Она взяла его за руку, и они решились пойти и преклонить колени — оба так давно отделенные от мира и, как Гепзиба думала, едва ли оставшиеся друзьями Ему, — преклонить колени посреди народа и примириться разом с Богом и людьми.
— Милый брат, — сказала она с чувством, — пойдем! Мы никуда не причислены, у нас ни в одной церкви нет места для коленопреклонения, но давай отправимся куда-нибудь, где сейчас идет служба, и поместимся хоть у входа. Мы бедные, оставленные всеми люди — может быть, для нас найдется какая-нибудь скамейка!
И вот Гепзиба и ее брат торопливо собрались, нарядились в лучшее свое платье, провисевшее в шкафах или пролежавшее в сундуках так давно, что его пропитал гнилой запах старины, — нарядились в это полинялое платье и отправились в церковь. Они спустились вместе по лестнице — худощавая, пожелтевшая Гепзиба и бледный, истощенный, подавленный старостью Клиффорд. Они отворили входную дверь, переступили через порог и оба пришли в замешательство, как будто очутились в присутствии всего мира и все человечество устремило на них свои глаза. Небесный Отец их как будто отвратил от них в эту минуту свой взор и не послал им ободрения. Теплый уличный воздух заставил их задрожать. Сердца их также содрогнулись при мысли, что они должны сделать следующий шаг.
— Это невозможно, Гепзиба! Слишком поздно! — сказал Клиффорд с глубокой горестью. — Мы привидения! Мы не можем идти к людям, нам нет места нигде, кроме как в этом старом доме, где мы осуждены жить привидениями! К тому же, — продолжал он с чувством, — не вышло бы из этой затеи ничего хорошего. Неприятно и подумать, что я буду внушать ужас моим ближним и что дети станут прятаться в платьях своих матерей и глядеть на меня оттуда!