Настоящее его увлечение дагеротипией имело в его глазах не больше цены, чем предшествовавшие. Он принялся за этот промысел с беззаботностью искателя приключений, которому надо было чем-нибудь зарабатывать себе на пропитание, и готов был бросить его с такой же беззаботностью, если бы нашел другую, более приятную работу. Но что было особенно замечательно в молодом человеке и обнаруживало в нем необыкновенное равновесие нравственных сил, так это то, что он при всех превратностях своей судьбы оставался верен себе и сохранял душевный мир. Невозможно было знать Холгрейва и не заметить в нем этого свойства. Гепзиба понимала его. Фиби тоже, едва только увидела художника, почувствовала к нему доверие, которое всегда внушает такой характер. Правда, он поражал ее и иногда даже отталкивал, но это происходило не потому, что она сомневалась в его правилах и принципах, каковы бы они ни были, но оттого, что они — как она чувствовала — отличались от ее правил. Ей было с ним как-то неловко: он как будто все вокруг нее приводил в беспорядок недостатком почтения к тому, что она считала непоколебимо верным и неизменным. Кроме того, девушка была не вполне уверена, что он способен на привязанность. Для этого он был слишком спокойным и холодным и всегда оставался наблюдателем. Разумеется, он принимал некоторое участие в Гепзибе, ее брате и в самой Фиби. Он изучал их со стороны, от него не ускользало ни малейшее обстоятельство. Он готов был сделать для них любое одолжение, но при этом, казалось, не привязывался к ним больше, по мере того как узнавал их. В своих отношениях с ними он, казалось, искал пищи уму, но не сердцу, и Фиби не могла постичь, что интересовало его так сильно в ее друзьях и в ней самой с точки зрения ума, если на самом деле он не чувствовал к ним вовсе — или чувствовал очень мало — сердечной привязанности.
Во время своих свиданий с Фиби художник всегда обстоятельно расспрашивал девушку о самочувствии Клиффорда.
— Он по-прежнему кажется счастливым? — спросил он однажды.
— Он счастлив, как ребенок, — ответила Фиби. — Но так же, как ребенок, часто бывает и встревожен.
— Чем же? — поинтересовался Холгрейв. — Внешними или внутренними причинами?
— Я же не могу читать его мысли! — воскликнула Фиби с простодушной колкостью. — Очень часто его настроение меняется без всякой видимой причины, как на солнце набегает вдруг облако. В последнее время, когда я узнала его лучше, мне как-то тяжело, как-то совестно лезть к нему в душу. Он пережил какое-то великое горе. Когда он весел — когда солнце освещает его ум, — я позволяю себе заглянуть туда до той глубины, до которой проникают солнечные лучи, но не дальше. Что покрыто в нем мраком, то для меня «земля свята».
— Как прекрасно вы выразили свое чувство! — сказал художник. — Я не умею так чувствовать, но понимаю вас. Будь я на вашем месте, я бы не постеснялся измерить глубину души Клиффорда.
— Странно, что вы так этого желаете! — заметила Фиби. — Кто для вас кузен Клиффорд?
— О, никто, конечно, никто! — ответил Холгрейв со смехом. — Только странен и непостижим этот мир! Чем больше я в него всматриваюсь, тем больше он меня озадачивает. Мужчины, женщины, дети — все мы такие странные создания! Невозможно быть уверенным, что знаешь человека, и угадать, кем он был, по тому, кем он кажется. Судья Пинчон, Клиффорд — что за головоломка! Чтобы разгадать ее, нужна такая созерцательная симпатия, какой одарена только молодая девушка. Я простой наблюдатель, я никогда не обладал созерцательностью, я только пронырлив и зорок, и потому совершенно уверен, что заблуждаюсь.
Вслед за этим художник сменил тему разговора. Фиби и он были оба молоды. Несмотря на все прошлые испытания, он не совсем утратил этот прекрасный дух юности, который делает мир таким же блистательным, каким он был в первый день творения. Холгрейв рассуждал о старости мира, но в самом деле чувствовал совсем иное: он смотрел на мир как на нежного юношу, который не перестает подавать надежду на дальнейшее развитие. В нем было это чувство, это внутреннее предвидение — без которого молодому человеку лучше вовсе не рождаться, а возмужалому лучше умереть, нежели потерять его, — чувство, что мы не осуждены вечно тащиться по старой, дурной дороге, что мы совершенствуемся, идем к лучшему. Холгрейву казалось, как, без сомнения, казалось, полному надежд юноше каждого столетия, что именно в его век человечество освобождается от своих немощей и начинает свою жизнь сначала.
В главном своем убеждении — что наступят для человечества лучшие времена, — художник, конечно, был прав. Ошибка его состояла в предположении, что его век способен сменить изношенную одежду древности на новый костюм разом, вместо того чтобы постепенно подновлять ее заплатками, а прежде всего в том, что Холгрейв воображал, будто без его участия не могло совершиться ничего ведущего к великим последствиям. Этот энтузиазм, проступающий сквозь его внешнее спокойствие, позволял ему оставаться юным и придавал величие его стремлениям, а когда, с опытом, мысли неизбежно изменятся, это совершится без сильного потрясения. Художник сохранит веру в высокое предназначение человека и, может быть, будет любить его тем сильнее, что убедится в его бессилии, а заносчивая самоуверенность, с которой он начал жизнь, перейдет в более смиренное убеждение, что человек лучшими своими усилиями строит какой-то сон и что один Бог творит действительность.
Холгрейв читал очень мало, и то только проездом по пути жизни. Он считал себя мыслителем и в самом деле имел способности мыслителя, но, будучи вынужден сам прокладывать себе дорогу, он еще только достиг той отправной точки, с которой человек образованный начинает мыслить. Истинное достоинство его характера состояло в глубоком осознании внутренней силы, при котором все превратности судьбы казались лишь сменой костюмов; в этом энтузиазме, который сквозил во всем, за что он принимался; в честолюбии, скрытом в благородных побуждениях, но тем не менее способном превратить его из теоретика в деятеля в каком-нибудь практическом предприятии.
Трудно было бы предначертать, как сложится его карьера. В Холгрейве проявлялись такие качества, благодаря которым он при определенной доле везения легко мог бы получить один из призов мира. Но ожидать этого было бы неверно до смешного. Почти на каждом шагу мы встречаем молодых людей одних с ним лет и пророчим им в душе чудесное будущее, но потом, увы, не слышим о них ничего подобного.
Но пускай Холгрейв останется для нас таким, каким мы и нашли его в эти замечательные послеобеденные часы в беседке сада. Приятно смотреть на молодого человека, столь полного веры в себя, одаренного, судя по всему, удивительными способностями и совершенно не сломленного тем множеством испытаний, которым он подвергался, и особенно приятно наблюдать за его дружеской беседой с нашей Фиби. Едва ли она была права, считая его холодным человеком, если же и была, то теперь он сделался теплее. Совершенно непреднамеренно она сделала этот сад его любимым местом на свете. Считая себя человеком проницательным, художник думал, что он в состоянии видеть Фиби насквозь и читать ее, как детскую повесть. Но такие прозрачные с виду натуры часто оказываются глубже, чем кажутся; этот булыжник на дне источника гораздо дальше от нас, нежели мы думаем. Поэтому Холгрейв, что бы он ни думал о способностях своей собеседницы, увлекался ее молчаливой прелестью и изливал перед ней свою душу так, как перед самим собой. Если бы вы посмотрели на него сквозь решетку садовой ограды, вы бы наверняка предположили, что он влюблен в молодую девушку.
Наконец, Фиби спросила художника, как он познакомился с ее кузиной Гепзибой и с чего ему вздумалось поселиться в печальном, старом доме Пинчонов. Не отвечая прямо на ее вопрос, он оставил будущее, которое до сих пор было темой его рассуждений, и заговорил о влиянии прошлого на настоящее.
— Неужели мы никогда не отделаемся от влияния прошлого? — воскликнул он воодушевленным тоном. — Оно лежит на настоящем, как труп какого-то великана!
— Я совсем этого не замечаю, — произнесла Фиби.
— Как не заметить? — сказал Холгрейв. — Мы во всем зависим от людей несуществующих. Мы читаем книги мертвых людей, мы смеемся над шутками мертвых людей и плачем от их пафоса; мы больны болезнями мертвых людей, физическими и нравственными. Что бы мы ни задумали сделать по собственному усмотрению, холодная рука мертвого человека вмешивается в наши замыслы. Посмотрите куда хотите, вы везде встретите бледное, неумолимое лицо мертвеца, от которого леденеет сердце. И сами мы станем мертвыми, прежде чем скажется наше влияние на мир, который будет уже не нашим миром, а миром другого поколения… Я должен сказать также, что мы живем в домах мертвых людей, как вот, например, в Доме с семью шпилями!