Не требуйте от революций благоразумия, это значило бы требовать от бури, чтобы она вела себя тихо».
Член Конвента Бодо говорил: «У людей лихорадка продолжается сутки, а меня она треплет десять лет сряду».
«Во время революции, – говорит Маколей, – жизнь протекает с необычайной быстротой; в несколько часов люди приобретают опыт нескольких лет. Закоренелые привычки сразу искореняются, а новшества, возбуждавшие страх и отвращение, становятся привлекательными и желанными».
Мы видели, например, как ультрамонархические парламенты вдруг становятся республиканскими. Кларендон, приходивший в отчаяние оттого, что его сын перешел из службы Иакову II на службу к Вильгельму, сам через пятнадцать дней поступил также. Св. Павел, ожесточенный враг Христа, сделался апостолом.
«Во всякой революции, – пишет Ренан, – создатели ее поглощаются и заменяются теми, кто выступает позже. Родные и друзья Мухаммеда, желавшие воспользоваться революцией, которую совершили, подверглись истреблению в первый век Хиджры{28}».
При французском движении прямые ученики св. Франциска Ассизского через одно поколение были признаны опасными еретиками и сотнями сжигались на кострах.
Это потому, что идея в первые дни своей творческой деятельности в силу закона инерции, о котором мы говорили выше, идет гигантскими шагами, так, что инициатор ее скоро становится уже отсталым, делается препятствием к ее распространению.
Понятно, стало быть, почему в революционные эпохи (Афины, Флоренция) великие люди, обыкновенно прозябающее в неизвестности, принимаются с распростертыми объятиями. Страсти заглушают мизонеизм и ищут своих естественных союзников, а при отсутствии последних довольствуются великими фанатиками, как было в 1789 году.
Лавеле говорит, что великим революциям свойственно возвышать души современников и давать им особый закал, который, однако же, скоро исчезает. Самые темные и низменные люди, которые даже никакого участия в великих событиях не принимали, и те начинают выражать чувствования, в обыденной жизни им несвойственные. Достаточно жить во время революции, чтобы выйти из нее более чистым и твердым.
Страсть, поддерживаемая и усиливаемая подражанием, препятствиями, победами, заставляет людей совершать такие деяния, которые напоминают эпидемическое сумасшествие.
Офицеры Кромвеля, сообщает Маколей, помимо военных исполняли и духовные обязанности. В свободное от службы время они проповедовали и совершали богослужения. Экстаз заменял для них знание и уменье. Давая ему волю в проповедях, они удивляли не только слушателей, но и самих себя тем красноречием и эрудицией, которые у них неизвестно откуда являлись.
Англиканская проповедь, икона Богородицы, нарисованная на стене, возбуждали среди пуританского воинства такую злобу, что офицеры едва могли ее сдерживать. Кромвель едва мог остановить своих солдат, чтобы они не взяли штурмом кафедру проповедника.
Перед началом битвы весь лагерь пел псалмы. Борясь за святое дело, солдаты Кромвеля смотрели на раны как на отличие, а на смерть как на мученичество. Усталость и опасности не только не разрушали их благочестивого настроения, а даже усиливали его.
Первые христиане учили, что брак постыден, красота бесполезна, а мученичество обязательно.
Только влиянием страстей, разбуженных Савонаролой, можно объяснить иконоборческое усердие флорентийцев, наиболее артистического народа в Италии. Теми же страстями объясняется предложение депутата Жана Дебри (в заседании 26 августа 1792 года) образовать корпус из 1200 добровольцев, которые бы «посвятили себя индивидуальной борьбе – один на один – с тиранами, объявившими войну Франции, и генералами, стремящимися уничтожить в ней свободу». Той же страстью объясняется жестокость евреев-зелотов к умеренным, которых они не только всех поголовно задушили, но и дома их сожгли; антропофагия современного человечества в Париже и Палермо; Сицилийские Вечерни, когда народ, не имея оружия, разбил французские и австрийские войска.
По словам Амари, в Сицилии перед Вечернями не было ни заговора, ни внушения со стороны каких-либо гениальных личностей; народ восстал исключительно из-за национального антагонизма.
«Налоги для предприятия в Греции, жестокости, проявленные в Палермо за неделю до Пасхи, наконец, невыносимое оскорбление, нанесенное Дроэтто{29}, истощили терпение народа».
«Избиение совершалось до такой степени безжалостно, – говорит Маласпина, – что, убивая француза, каждый как бы мстил за смерть своего отца или сына и думал сделать угодное Богу».
«Толпа, – говорит Тард, – есть нечто очень странное. В сущности, она представляет собой разнокалиберный сбор элементов, не имеющих друг с другом ничего общего, а между тем как только искорка страсти проскочит от одного к другому, наэлектризует это разнородное сборище, так оно вдруг является уже организованным. Бессвязное – связывается; шум становится голосом; тысячи рядом стоящих людей вдруг сливаются в одно чудовищное дикое животное, с непреклонной решимостью стремящееся к своей цели. Большинство присоединяется к толпе чисто из любопытства, но страсть, кипящая в некоторых, заражает всех и проявляется в виде дикого бреда. Человек, прибежавший исключительно для того, чтобы воспрепятствовать убийству невинного, вдруг сам, один из первых, заражается стремлением убивать и даже нисколько этому не удивляется.
Вот хоть бы во времена Коммуны: человек в белой блузе проходит мимо возбужденной толпы, собравшейся на площади; кому-то он кажется подозрительным; подозрение это ни с того ни с сего вдруг охватывает всю толпу, и затем – все кончено. Никакой протест, никакие доказательства или оправдания не помогают – подозрение превратилось в глубокую уверенность».
Влияние страсти чувствуется даже в манере переносить страдания так, как будто бы они доставляли большое удовольствие.
«Можно сказать, – пишет Ренан, – что первые христиане жили ожиданием казни. Мученичество лежит в основе христианской апологетики. По словам тогдашних писателей, оно есть признак истинности христианства. Только ортодоксальная церковь обладает настоящими мучениками, а диссидентские секты из всех сил стараются доказать, что и они не лишены этого единственного доказательства истины».
«Гонения были главным элементом, сплотившим ту группу людей, которая впервые отстояла свое право от тиранических поползновений государства.
В самом деле, люди умирают только за то, во что верят, а не за то, что знают наверное. Наиболее блестящие победы христианства – обращение Тертуллиана, например{30}, – были одержаны лицезрением мужества мучеников, их готовности радостно переносить страдания, а также и возмутительной жестокости преследователей».
Среди посланий, написанных Игнатием из Смирны, есть одно, адресованное к римлянам, в подражание апостолу Павлу. Резким простонародным языком в нем выражена та живая жажда страданий за веру, которая в течение двухсот лет была характерной для христианских обществ.
«Дело устроилось, – говорил он, – только бы ничто мне не помешало достигнуть цели, то есть быть умерщвленным. Правду сказать – это вы меня беспокоите; я боюсь, как бы ваша привязанность ко мне не послужила препятствием. Вы ведь ничем не рискуете, а я могу потерять благодать Божию, если вы меня спасете. Другого такого случая мне никогда не представится, и если вы сделаете мне одолжение и не вмешаетесь, то это будет с вашей стороны добрым делом. Если вы промолчите, то я буду принадлежать Богу; а если вы пожалеете мою плоть, то мне придется вновь участвовать в мирской суете. Ах, как я хотел бы успокоиться в Боге! Вы никогда никому не делали вреда, зачем же хотите начать теперь с меня?
Дайте мне накормить своим телом диких зверей – я буду радоваться и о Господе. Я есмь пшеница Божия и должен быть смолот звериными зубами для того, чтобы стать хлебом Иисуса Христа. Позаботьтесь скорее о зверях, чтобы они ничего от моей плоти не оставили и были моей могилой, так, чтобы и похороны никому ничего не стоили.
Надеюсь, что они будут достаточно голодны; в случае надобности я их побью, чтобы они тотчас же меня растерзали и не поступили со мной как с некоторыми другими, которых боятся тронуть. Не захотят, так я их заставлю.
Пусть огонь и крест, нападение стаи зверей, изуродование членов, все демонские казни обрушатся на меня… я все вынесу, лишь бы радоваться о Христе Иисусе».
Рядом с этим посланием в наше время можно поставить только следующую песнь умирающей нигилистки, которая вызвала слезы на глазах даже ее судей и палачей.
«Слышите, судьи, приговаривайте меня скорее; преступление мое велико и ужасно! Одетая в простое ситцевое платье, без башмаков, я пошла туда, где стонут наши братья, где царствуют вечный труд и вечный голод. Зачем ваши фразы и речи? Разве я не сознаюсь в своем преступлении? Смотрите – на мне и теперь еще крестьянское платье, ноги мои босы, руки – в мозолях, я истомилась от работы. Но величайшей уликой против меня служит моя любовь к родине. Как бы я ни была виновна, однако же вы, судьи, вы бессильны против меня. Да, всякое наказание бессильно против меня, потому что я имею веру, которой вы не имеете, – веру в окончательную победу моих идей. Вы можете посадить меня в тюрьму на всю жизнь, но моя болезнь, как видите, сократит наказание. Я умру с сердцем, переполненным любовью , и сами палачи будут плакать и молиться у изголовья моего смертного одра».