(надо уже к главному, заканчиваются силы, и слезы появляются на глазах – потом перепишу эту часть)
по сравнению с главным унижением, которому подвергли русского человека, – лишением его огромной части детства, права на личную жизнь со спортивным уклоном, на простую и многим, кстати, единственно доступную человеческую радость – я имею в виду ЕЗДУ НА ВЕЛОСИПЕДЕ.
Я устал, выдохся и, что самое интересное, абсолютно успокоился. Я лежал посередине поля, откинувшись головой на колесо, и, казалось, мягче подушки в жизни у меня не было.
В черте города – маршрутки, за чертою —
…хотелось написать проститутки, собаки окончательно вылетели у меня из головы и, главное, ни с чем, суки, не рифмовались, хотя и почти наверняка поджидали моего возвращения и продолжения своего бешеного триумфа…
Надо было написать пятистишие, чтобы привести чувства в порядок, – но сил не было совершенно. Только и вымучил из себя три строчки:
Тебя манят софиты
Больших городов,
Но и я ведь – не лох деревенский!
Поджидают ли моего возвращения в Москве? Чего, кроме словесного описания и случайной встречи с девятью—десятью свидетелями, мне нужно опасаться по—настоящему?
Вот только сосед – кошечник. И еще по поводу камеры видеонаблюдения. Интересно, мои спасители выносили оттуда мебель в масках или нет? Если нет, тогда почему их не задержали? Или, быть может, их все—таки задержали? Вот это было бы самой неприятной новостью из театральной жизни столицы.
Что—то же меня притащило в эту глушь. Какое—то смутное чувство тревоги. А оно когда—нибудь кого—нибудь обманывало? Скорее нет, чем да.
…На следующий день я принялся готовить ответный удар. Старые вилы с помощью напильника и с диким трудом снятых миллиметров ржавчины и железа превратились в грозное оружие – четырехзубец. Укороченное древко сделало его удобным при велосипедной езде. Ту же операцию я проделал со старым серпом, заточив его до предела.
Я был готов к очередной велосипедной прогулке.
Я выманю этих тварей подальше от деревни, проехав с такой скоростью, чтобы они чувствовали добычу перед самым носом, но не могли достать ее. И когда вокруг не будет свидетелей – я приму бой.
Почему—то на этот поединок не явилась главная мохнатая псина, заводила и вожак стаи. Трех ее друзей, пусть не без потерь, я хорошо проучил. Я слышал их удивленный и возмущенный визг, вполне возможно, кто—то и не оклемается после этого боя. Когда одна из трех шавок бросилась бежать, я даже изобразил погоню – помчался за ней на велосипеде, держа четырехзубец в окровавленной руке.
Где прятался вожак, я догадывался. Я подъехал к саду, который он должен был охранять, со стороны поля. Чтобы мой крик не был слышен в мерзком зеленом доме его хозяев. Я помнил его имя. Я звал его на бой.
Его должна была постичь участь соратников.
– Гектор! Гектор! Гектор! – негромко, но настойчиво звал я.
5
Пара был братом—близнецом моей мамы. Его тоже звали Сашей. На вопрос, связано ли как—то мое имя с ним, прямо мне никто никогда не отвечал. В нашей семье от ответов на многие прямые и простые вопросы могли уходить годами. Отхихикиваться, отмалчиваться, раздражаться… Бесили меня этим невероятно.
С единственным ребеном Пары, моим двоюродным братом, мы общались довольно тесно, хотя жили в разных городах: я – в Питере, он – в Ярославле. Этому способствовали летние каникулы в деревне. Три долгожданных месяца. Все «Артеки» и «Орленки» побоку. У нас были свои пионерские зорьки…
В старших классах Брат связался с понаехавшими в Ярославль проповедниками—американцами, крестившими всех направо и налево в плавательных бассейнах. Уже тогда Брата прельщали дармовые пайки и щедро раздаваемые подарки.
Обязательной частью экскурсионной программы американцев был визит в деревню. Представляя меня и слыша радостное «бразерс», Брат настойчиво поправлял всех, что брата у него нет, и употреблял слово «казен». В то лето в отместку я и окрестил его коротким индейским именем «Брат—Которого—У—Меня—Нет». Было понятно, что в то лето судьба его стала развиваться по оригинальному направлению и все наши детские и подростковые совместные планы остались, как это часто и бывает, в прошлом.
Пара был простым советским инженером и работал на лакокрасочном заводе, коих в Ярославле имеется целых два. Больших и по—советски успешных, способных снабжать краской всю большую державу.
Парой мы его звали за то, что он иначе, как Шары, нас не называл. «Шары, куда пошли?» – орал он и сопровождал вопрос оглушительным свистом. В отместку мы долго выбирали ему ответное имя, сидя со старым учебником геометрии на крыльце. Из всех возможных фигур нам приглянулся параллелограмм. Однако спустя два месяца сил выговаривать это слово у нас не осталось. В итоге получилось сокращенное «Пара».
Выпивая, он бацал на гитаре две обязательные песни – первая про «порвали парус», – сопровождая хит своего поколения собственными комментариями. «Сволочи, суки, гады поганые…» – злобным рыком Владимира Семеновича извергал он в окружающее пространство, потом брал паузу – и тихо допевал: «Каюсь… каюсь… каюсь…»
Вторым коронным номером был рок—н—рольчик с элементами ламбады, тому поколению еще неизвестной, но другое название этому вихлянию задницей подобрать было трудно: «Мать уехала на дачу, значит, нам всю ночь бардачить…» Компанейский, выпивающий, с немцами даже общающийся на немецком, усатый тип. Таким весельчаком он запомнился мне. И я рос с мыслью, что, в принципе, подобным образом должен выглядеть мой отец, а не отец моего двоюродного братца.
Что у него случилось с крышей… может, от технического спирта, а скорее по наследственной слабости головы, но клин вышел серьезный. И пробило его на двух понятных любому советскому человеку вещах – на тяге к отдыху и еде. Если не брать во внимание нездоровый восторг, с которым он смотрел на собеседника, и слишком продолжительный смех по каждому пустяку, поначалу он сходил за вменяемого. Но только до момента, когда к нему не обращались с просьбой. С любой. Тут в его глазах появлялся дикий ужас, и он со страхом в голосе вскрикивал: «Я работать не буду!» Затем глаза наливались гневом до красноты лица – видимо, зашкаливало давление – и он с вызовом цедил сквозь зубы: «А есть буду!!!»
Шесть лет до увольнения он работал, прячась в дверях своего кабинета, под лестницами, в каморках таких же испуганных пап Карло, весь труд которых состоял в том, чтобы добраться до работы и прятаться на ней до пяти, избегая прямых вопросов и прямых контактов с руководителями.
С большими круглыми глазами, они встречали друг друга в укромных местах и задавали друг другу пару вопросов:
– У вас в отделе спирт есть, Борюсик?
– Еще есть, Саша.
– А сколько сейчас время, а, Борюсик?
– Четыре часа.
– Это что, значит, еще час работать? – и большие, полные ужаса глаза. – Что—то сегодня долго день тянется, да? Наливай, дорогой!
6
Персонажи в деревне старели, умирали, калечились, но ощущение, что при этом ничего не меняется и в принципе измениться не может, было сильным. Приезжайте в российскую деревню. Все суета сует, и бабы суета. Здесь каждому члену общества FFF нужно провести месяц. Просто жить в деревне и наблюдать, какие вокруг классные старики и старухи (в основном старухи), как их становится все меньше и меньше, какое поколение сногсшибательных уродов оставляют они за собой.
Дядю Колю, маленького, некрасивого и злого человека, мы с детства называли «дядя Коля – дебил». Слово «дебил» приговаривали тихо.
Он был поразительно маленького роста, наверное, метр пятьдесят с небольшим. Дети обгоняли его уже лет в две—надцать—тринадцать, и поэтому он ненавидел детей этого возраста. Дяде Коле, пьяному отморозку, всегда мерещилось, что, если он идет по деревне и в ней слышен детский смех, это смеются над ним.
Вот он подходит к компании ребят и начинает «докапываться» с упрямством дауна.
– Ну че, че смеемся – девочкам член показал – показал, нет – он у тебя какой длины – ну, покажи, покажи – и девчонки вон пусть посмотрят – ну я кому говорю – чего ты на меня смотришь – думаешь, я с тобой одного роста, так мне в глаза можно пялиться и на хуй меня посылать – ты чего, дылда, на меня смотришь?