Она то истерично хохотала, то вдруг начинала рыдать, грозить и проклинать, умоляла одуматься и говорила, что все равно меня любит и только меня и любила и хотела спасти, но сделать этого не смогла и теперь просит прощения. На нас удивленно оборачивались, а я молчал и спрашивал себя: кому может быть нужна обезумевшая, больная женщина? Перебесится, вернется, и все пойдет по—старому.
Но Алена не вернулась. Что с ней произошло — убедила ли она суровых чиновников из всевозможных служб эмиграции и натурализации или самого Верховного комиссара ООН по делам беженцев в том, что в варварской России ее жизни угрожает опасность, вышла ли замуж за беззаботного безработного или озабоченного миллионера, попала в психлечебницу или открыла фирму по выкапыванию и отправке финиковых пальм из Испании в Россию, принялась скитаться без вида на жительство по вокзалам Европы и Америки и подрабатывать на бензоколонках, посудомойкой в ночных барах или иначе угождая клиентам, покончила с собой в ночь перед депортацией — не знаю, но больше я ее так и не увидел.
ХVI
Потеря никак не отозвалась в моей душе. Поначалу я, правда, не знал, как теперь быть и с кем ездить по городу. Не давать же объявление в газету: водитель—дальтоник ищет спутницу для поездок на автомобиле. Я приуныл, но потом нашел гениальный выход. Смешно сказать, и никто бы в это не поверил, но я стал работать инструктором в автошколе. Вот было то положение, где я чувствовал себя лучше всего и где не требовалось таращиться на светофор, ибо это делали те, кого я учил.
В автошколе хорошо платили, у меня были добрая слава и легкая рука, я не орал на самых тупых учеников, и мои подопечные хорошо сдавали экзамены. Обычно инструкторы занимались тем, что катались два часа по городу, а учить, как заезжать в гараж, ехать задом, трогаться с горки без отката, им было лень — это утомительно и сжигает много топлива. А на экзамене в ГАИ, как правило, проверяются именно такие вещи. Мне же было спокойнее отрабатывать все эти маневры в тихом переулке или во дворе, где точно не подстерегала опасность в виде ученика с таким же дефектом, что и у меня, или зазевавшейся полоумной девицы, которая в решающий момент на перекрестке опустит голову под руль, потому что иначе не сможет найти педаль тормоза.
Я ощутил тогда необыкновенную свободу и одиночество. Мимо равнодушно катились события, до которых мне не было дела, война, казнокрадство, убийства, выборы, юбилеи, деноминация денег, правительственные кризисы, отставки и назначения, и все это было, как пестрая и аляповатая ширма, за которой вымирала страна. Эту ширму обслуживали несколько сотен тысяч приспособившихся подонков, а под их прикрытием сбывалось то, что говорил когда—то проницательный Степан Матвеевич Морозкин, — население страны уменьшалось, и не надо было иметь семи пядей во лбу, чтобы понимать: если дело так пойдет и дальше, а оно скорее всего так и пойдет, то через полсотни лет никто не будет нас завоевывать — нас просто не хватит, чтобы охранять границы от диких восточных и южных орд или цивилизованных тевтонцев.
Во всем происходящем мне стали чудиться чужая воля и очень сильная, нездешняя логика, так что, размышляя над нею, я стал совершенно определенно относиться к той самой теории заговора, которую в разные периоды жизни то упоенно высмеивал, то сомневался в ней, то ломал голову, то до дрожи пугался. Однако теперь эти мысли вызывали во мне не ужас и не протест, но внутреннее удовлетворение. Приятно и легко жить, зная, что существует неведомая когорта людей, которая управляет миром и избавляет его от случайностей. Кто были эти люди — Римский клуб, мировое правительство, Валютный фонд, ЦРУ, масоны, теософы, сионисты во главе с Горбунком, тоталитарная секта, чернокнижники, мудрецы—интеллектуалы, шестой интернационал, элитарные математики, в число которых я не смог попасть, или народолюбцы, из гнезда которых выпал, какие были у них планы и что хотели они сотворить с моей страной, было неведомо, но они позаботились обо мне и устроили сносную жизнь. Не знаю почему… Может быть, за прошлые заслуги, из жалости, по великодушию, а скорее всего за этим скрывался расчет — например, тот, что у меня не было и я не собирался заводить детей, но наверняка в их компьютерах, куда были занесены и разделены на два разряда все жители моей родины, я оказался в меньшей половине, которой дали разрешение спокойно дожить до смерти двадцать, тридцать или сорок лет.
Одного только заговорщики не могли — исправить мое зрение, и было грустно—грустно оттого, что я так никогда и не увижу мир в его разноцветии. Это казалось мне теперь высшей несправедливостью. И когда я осенью ехал мимо лесов, то думал о том, как красиво смотрятся ягоды брусники, клюква на болоте, как выглядывают из—под опавших листьев рыжеватые шляпки подосиновиков, как хороши красные листья, что лежат в лесу на мокрой траве, как сверкает тронутая заморозками рябина на обочинах дорог и в дачных поселках, а зимой сидят на голых ветках красногрудые снегири и валяются возле лунок на льду окуни с красными жабрами.
Вот если бы еще это увидеть, если бы произошло чудо, что—то сдвинулось и хотя бы в последний момент мое зрение исправилось, мне было бы этого довольно и никакой обиды и сожаления земное царство у меня не вызвало бы. Я простился б с ним с легким сердцем, покаянно попросил прощения у всех и простил даже бессмертную Золюшко. Но мир, в котором я не видел цвета, мне опостылел. Все реже я выходил на улицу, из автошколы меня с большим скандалом уволили после того, как в день экзамена директор курсов приказала мне ехать за гаишником. Напрасно я уговаривал ее послать другого, и, когда мы ехали с насупленным майором, я—таки проскочил перекресток на красный свет и чистосердечно признался инспектору в физическом изъяне, перекорежившем мою жизнь.
Майор завалил всех, кто сдавал в тот день экзамены, не взял ни одной, самой фантастической взятки, а я решил закончить трудовую деятельность, тем более что с некоторых пор ни дорогие сигареты, ни хорошие сорта вин, ни вкусная еда меня не радовали.
Я сидел часами в темной комнате — иногда слушал музыку, иногда читал старые книги и бельгийскую Библию, а потом уходил гулять по ночной Москве и до рассвета сидел на лавочках, курил, прихлебывал из бутылки, вспоминал жизнь, перебирая по зернышку все ее дни. Время сжалось в моем сознании, и казалось, что какие—то события были совсем недавно, а не половину прожитой жизни назад, а чего—то не было и вовсе.
Но чаще всего я просто спал и смотрел сны. Впрочем, здесь была одна загвоздка — я не ведал точно, вижу ли сны или это происходит наяву, — все слишком перемешалось в голове, — только позднее я узнал, что к тому времени у меня образовалась в мозгу опухоль — результат неуемных умственных занятий в молодости и безысходной, безбожной тоски в той поре, что считается серединой земной жизни, а вернее всего — итог столь быстрой перемены от хандры к окамененному бесчувствию, какой не может выдержать человеческий организм, но в моем темном сознании Бог весть чего только могло не вспыхнуть.
Так однажды в нем вспыхнуло, что я получил из Чагодая письмо. Оно было не от Инны и не от Морозкина, не от матери и не от бабы Нины, а на странном бланке с тисненными золотом церковнославянскими буквами. Несколько витиеватым слогом в нем сообщалось о том, что в сентябре Чагодай будет отмечать тысячу лет со дня своего основания и все чагодайцы в рассеянии сущие приглашаются принять участие в торжестве.
Никуда ехать я не собирался, да и что я мог там увидеть?
Агонизирующий российский город — может быть, только заторможенный и по причине малочисленности населения более спокойный. Где смотрят до одурения телевизор и устроили распорядок дня так, чтобы точно можно было знать, когда на улицу выходить, а когда отдыхать; где военные ловят рыбу и пашут землю, роддом за ненадобностью закрыт, и моей бедной Инне в нем нет работы, а девочки ездят делать аборты в губернскую столицу, ее не слушая; где азербайджанцы держат в своих руках всю торговлю, растлевают этих самых девочек и спаивают мужиков отравленной водкой, и даже государственник Морозкин не может ничего сделать, а скорее всего состоит у них на службе или по крайней мере получает деньги за то, что не вмешивается, а иначе убьют его некрещеного и потащут черти в ад за все языческие грехи, и никакой отец Алексей не поможет.
Я представил темные чагодайские улицы и как наяву увидел город, который стал похож на вымирающую деревню. Сколько стоял Чагодай, сколько ураганов над ним ни проносилось, сколько ни было междуусобных смут, претерпевал он все, но этого последнего по счету потрясения, кажется, было ему не пережить, и ждала его судьба то ли сгинуть, раствориться без остатка и перестать кормить Россию генофондом, то ли, как невидимому Китежу, опуститься на дно и пребывать там, покуда не утрясется на Земле.