Apis Margarita научила меня простой истине: любят не за блеск и совершенство, а вопреки изъянам, не за благодетельность и безгрешие, а вопреки порокам и падениям. Так любят и женщину, и родину, и жизнь. И все-таки - как больно пчела жалит!.. И нет сил думать о чем-то другом. Можно только смотреть вокруг и называть то, что видишь - ненадолго это помогает.
Помню, как я нащупал это лекарство. С Ромкой Серпокрылом мы бродили в лесу - снимали первый слой моховиков. Мы разошлись далеко (это был лес нашего детства, не видя друг друга, мы знали кто - где), крапил дождь, мох мягко пружинил под ногами. Я сбивал сапогом горькушки - брал только моховики и лисички. А мысли сосала пчела... Я думал о том, что женщина, которая не очень-то скрывает свою неверность перед любящим ее человеком или вдруг, в накатившемся раскаяньи или же по легкомыслию, сознается в изменах, напрасно считает, что через признание она обеляется, становится перед предаваемым чистой - она лишь добавляет муки. Для каждого человека есть что-то, чего ему лучше не знать, чтобы не потерять силу - жить. Предатель, сознающийся в своих предательствах, не искупает этим вину. Известно: предатель - хуже палача. Женщина, изменяющая любящему ее и кающаяся перед ним в измене, становится предателем и палачом одновременно... Я думал, а пчела жалила ядом. И тут я увидел мухомор. Он был свеж и крепок - он был царственен. Его роскошная внешность и ядовитая суть преобразили мою боль в образ. Я сорвал мухомор и стал разглядывать его рябиновую шляпку, крапленную махровыми снежинками, нежный сборчатый воротник, ножку в тугом чулке с накрахмаленным отворотом и с пяткой, запачканной песчинками и бурыми щетинками мха... И вдруг понял, что пока был занят грибом, я потерял свою боль. Прислушиваясь к пчеле, я стал цепляться за окружающую мелочь: сосны вокруг стояли мокрые и темные, на стволах и нижних ветках лепился голубоватый лишайник, обычно сухой и черствый, теперь он распарился от влаги, понежнел, стал мягким и упругим на ощупь, - я смотрел вокруг, называл то, что видел, и пчела молчала. Но потом, от нервной толчеи называемых предметов, пчела проснулась, снова пришла тоска. Унять пчелу надолго может только Рита, когда она рядом. Но дорого и открытое лекарство... Я устал быть один и свистнул - Ромка ответил. Я пошел к нему. Корзина у Ромки была почти полная, сверху хвастливо торчали два красных. Он засмеялся, увидев мой мухомор:
- Пустое! Такой гангрене, как твой Петр, от мухомора не икнется!
Какого ляда Петру?.. Чем его зацепило? Если он не остановится, я оторву ему голову...
Петр уминает свиную котлету с отварным рисом. В стене скребется мышь. Петр жует мелко и быстро, по-мышиному. Он спешит не оттого, что ему жаль тратить время на еду, - он жаден, он привык не брать, а рвать, не получать, а ухватывать.
- Еще не переблажил? - спрашивает он сквозь непрожеванный рис. Оторвись от Ритки, дурень! Сам не знаешь, в какую петлю...
- Уже рассказывал.
- Я б тебе рассказал, едрена...
- Глохни!
Гроза ушла с неба. Солнце отсверкивает в каплях на проводах и на листьях тополей, асфальт платформы дымится теплым паром. Через полчаса земля забудет о грозе.
Ее мать хочет, чтобы мы были вместе. Ромка пугал меня Марией Сергеевной, называл ее гарпией, а она мила со мной. Назойливо мила. Неужели потому, что хочет удержать жениха и скорее скинуть с рук дочь, как яблоня сбрасывает червивое яблоко? Впрочем, мне нет дела... Нет дела до того, что думает мать о своей дочери и обо мне, нет дела до того, что говорят о Рите в Мельне (даже если б я не увозил ее в Ленинград, я бы на эти разговоры клал), нет дела до Петра - пусть себе тявкает, я бы даже стерпел ревность... Я бы вообще не замечал всей этой чепухи, если б знал, что Рита горит тем же огнем, что и я. Если бы знать, что она любит меня так же!..
Она ведьмaiчка, она ворожка и стравница, она посадила мне в грудь пчелу...
Да, любят вопреки порокам и падениям, а значит, в любовь всегда замешана ненависть. Отсюда - боль. Отсюда - злость, тоска, отчаянье, бешенство. Любовь - это такое свойство памяти... Вот что всю жизнь палило деда, вот что жило в нем рядом с памятью о брате - любовь, смешанная с ненавистью! Она его сожгла. Прежде она сожгла его брата. Она жжет тетку Аню...
Рита любит чайные розы, желто-оранжевые, с подпалиной у болотной чашечки. И только раскрытые - не признает бутонов. Бутон есть обещание, надежда. Apis Margarita не любит обещаний: что есть, то есть, а что будет никто не знает. В Мельне таких роз нет. Я специально еду в Ленинград, чтобы привезти ей букет цветов, прекрасных, как гимн Создателю, совершенных, а значит, увы, уже не обещающих чуда большего, чем есть. Поезд, томительный и душный, с пыльной поволокой на окнах, не смытой грозой, - он везет меня сквозь яркий день, и день похож на цыганку в пестрых юбках. Манящую разгадкой судьбы, бесстыдную цыганку: положишь такой на ладонь рубль и куда он делся?..
На Кузнечном рынке - толчея и гулкое шарканье ног, мятые, пыльные российские огородники, опрятные фартуки прибалтов, масляные лица хохлов и кавказцев; на прилавках - сопками, россыпью, каре, метлами - все. В запахе гладиолусов есть что-то от запаха укропа. В строю розового, белого, закатно-красного, бархатно-вишневого, с чайными розами - только одна цветочница. У роз свежий, утренний вид, для пущей свежести их окропили из лейки, на лепестках мерцает роса.
- Почем товар?
- Рупь с полтиной, сынок.
Я выбираю три цветка, три природных возражения конструктивизму.
- Заверните.
Букет пахнет Эдемом. По пути к выходу прихватываю у зазевавшегося торговца пылающее яблоко.
Поезд везет меня обратно, сквозь день, похожий на цыганку в пестрых юбках. Стекло с обиженным жужжанием таранит муха, пытается пробиться в яркий день, наружу, в пестроту. Где-то в подкорке просыпается наваждение: когда-то уже было так - поезд, и в стекло билась муха... Или когда-то мне снилось то, что будет? На соседней скамье, спиной ко мне, сидит старая чета - сухой мужик с красной морщинистой шеей и дородная крутоплечая баба. Баба ругает мужика за то, что тот слишком быстро снашивает ботинки...
Я вспоминаю нашу первую встречу. Выпускной бал, серый июньский вечер с луной, вырезанной из бледной кальки, глухой двор с отцветающим боярышником... Тогда Рита показалась мне обычной чердачной сукой. Когда же в моей груди поселилась пчела? Не в тот - первый - день. А когда?
Мы плывем золотистым утром вдвоем, в Ромкиной лодке, по Ивнице. Невдалеке, у берегового камыша спокойно качается на волне, поднятой лодкой, крупный селезень. Когда волна проходит, он врастает в свое отражение, как в сиамского брата. Я рассказываю Рите о кувшинках и стрекозах - о том, что она видит вокруг и о чем спрашивает.
- Расскажи мне еще что-нибудь из своей биологии. Подумать только - в школе я ее терпеть не могла!
- Знаешь, природа разнообразна лишь внешне. В своей диалектике, в своей внутренней логике она не изобретательна. Так человек, в сущности, повторяет в своем развитии полный цикл насекомого: вначале - эмбрион-яйцо, безгласая полужизнь; следом - младенец-личинка, который только берет от мира пищу и навыки жизни; потом - подросток-куколка, он замыкается, отгораживается от окружения (не хитином, а кожурой неприятия), чтобы в одиночестве, в отчуждении и недоверии к миру научиться думать и поступать независимо, научиться не только брать, но и чем-то делиться; и только после этой науки из скорлупы выходит человек-имаго...
Я достаю из сумки украденное яблоко, вытираю ладонью его пламенную щеку. Яблоко хрустит во рту, и я больше не слышу жужжания мухи и ругани крутоплечей бабы.
На вокзале в Мельне мне кажется, что вот-вот, еще один миг, и в толпе я увижу Ритино лицо. То же - на улице. Несколько раз предчувствие встречи, как струна от перетяга, обрывается: она! - нет, показалось. И каждый раз в груди - боль от обрыва. И букет... Он неукротим - то опрокидывается вниз головками, то вскакивает на плечо, как карабин на параде...
После той ночи, когда она караулила рассвет на реке и вернулась домой тающим сытым зверьком, - после той ночи я все же взбесился. Я устроил демарш, мелкий, никчемный бунт. Уехав в Ленинград, три дня я безумствовал. И все три дня - вино, и все три дня (там, в Ленинграде) со мной была женщина, которая любит меня, но которую не люблю я. Это - чтобы забыться, чтобы надругаться над пчелой, над своей болью. Но забыться не удалось: другая женщина напоминала мне Риту, а Рита не напоминала мне никого. Ночами, в винном полубреду, в бессонных постельных схватках я пылал, как домна, а та - другая - плавилась и хрипло вскипала от сладкой пытки, предназначенной не ей. Ночами она говорила мне нежные глупости, а я видел перед собой Риту; и после, снова заставляя ее делать все, что только приходило мне в голову, слыша, как обрывается ее дыхание, чувствуя, как вздрагивает и сжимается ее лоно, я видел перед собой Риту. Но это не было надругательством над пчелой, это было надругательством над женщиной, которая любит меня, но которую не люблю я, - надругательством над невиновной. Я понял, что бездумно стал звеном в цепи зла, через меня боль просочилась в мир дальше. Я не знаю, где начало этой цепи (возможно, началось не с Риты, но с кого-то прежде), и теперь не знаю, где этому конец. Какое там забытье! Стало хуже - от того, что я не смог замкнуть боль на себе, а выпустил (при этом во мне ее не убавилось) вольно гулять по миру, пчела стала злее.