Сухое пламя. Древесное пламя. Потрескивание хвороста, собранного на ближайшей опушке: «Люблю людей, люблю природу, / Но не люблю ходить гулять». Или: «Так нынче травка прорастает / Сквозь трещины гранитных плит». Или (конечно же…): «Перешагни, перескочи, / перелети, пере… что хочешь». Или: «Смотрю в окно — и презираю, / Смотрю в себя — презрен я сам». Тут же — гласные поют, и зияют, и взлетают в свое зияние, в нёбо и в небо. Воздушные паузы, озоновые синкопы: «Душа моя — как полная луна, / Холодная и ясная она». Или, о том же (а воздушное — всегда о душе): «Только ощущеньем кручи / Ты еще трепещешь вся — / Легкая моя, падучая, / Милая душа моя!» Вообще стихии Ходасевича — огонь и воздух. Стихия Ларкина, кажется мне, — вода.
Ш
Ларкин, конечно, грубее. Невозможно представить себе Ходасевича, употребляющего нецензурную лексику, как иногда, не так уж, впрочем, и часто, делал это Ларкин — в уже процитированных «Высоких окнах» или в знаменитой строчке, к примеру: They fuck you up, your mum and dad, где fuck up — грубейшее, разумеется, выражение, означающее что-то вроде «портить», «причинять вред», «разрушать». They fuck you up, your mum and dad, / They may not mean to, but they do. Они затрахивают тебя, твои мама и папа. Они, может, и не хотят этого, но они это делают… Или, может быть, переведем fuck up благозвучным выражением «задолбать»? В настоящем времени оно, впрочем, неупотребительно. «Они задолбывают» не скажешь, «они задолбали» передает, кажется, довольно точно это fuck up. They fill you with the faults they had, / And add some extra, just for you. Они передают тебе свои собственные недостатки и добавляют еще некоторые, специально для тебя придуманные. But they were fucked up in their turn / By fools in old-style hats and coats, / Who half the time were soppy-stern / And half at one another's throats. Но и они, в свою очередь, были задолбаны (затраханы) придурками в старомодных шляпах и пальто, которые (то есть придурки) «половину времени» (перевожу буквально) были слащаво-строгими, а половину хватали друг друга за глотку. Man hands on misery on man. / It deepens like a Coastal shelf. / Cet out as early as you can, / And don't have any kids yourself. Поколения передают несчастье друг другу. Оно углубляется, как прибрежный риф. Выбирайся (из всего этого) как можно скорее, и не заводи детей. Это выбирайся (get out), лишенное определений, выбирайся — и все тут, заставляет вспомнить буддистско-шопенгауэровский «круговорот-смертей-и-рождений», из которого можно выбраться с помощью аскезы и медитации, чтобы вновь не рождаться (и значит, не умирать), выйти из игры, разорвать покрывало Майи, погрузиться в Нирвану. Детей у Ларкина, разумеется, и не было; к детям вообще относился он плохо и отношения своего не скрывал. «В детстве я думал, что всех ненавижу. Но когда я вырос, я понял, что просто терпеть не могу детей. Когда ты начинаешь иметь дело со взрослыми, жизнь становится несравненно приятнее. Дети ужасны, не правда ли? Эгоистичные, шумные, жестокие, грубые зверьки». Из чего мы делаем вывод, что Ларкин, среди прочего, человек был смелый, не боявшийся фурий политкорректности, эринний человеколюбия… Все это, повторяю, совсем не в стиле Ходасевича. Однако и у него, как у Ларкина, — смелость говорить о вещах вовсе неаппетитных, не «салонных», «неприличных». Кто еще из русских поэтов описывал — в «серьезных», не похабных стихах, да и в похабных, наверно, никто — стариковский онанизм в общественной уборной, кто еще посягал на такую «рембрандтову правду»?
Где пахнет черною карболкойИ провонявшею землей,Стоит, склоняя профиль колкийПред изразцовою стеной.
Не отойдет, не обернется,Лишь весь качается слегка,Да как-то судорожно бьетсяПотертый локоть сюртука.
Обрываю слишком известную цитату, хотя это тоже из тех стихов, которые хочется цитировать от начала и до конца. Сам жест поразителен, разумеется, это биение потертого локтя… Не сказать ли, что в стихах этих есть некая беспощадная жалость? Именно так, я думаю, можно было бы определить их сокровенную суть… Ларкин идет дальше (правда, в неопубликованных при жизни стихах). У Ходасевича другой мастурбирует, несчастный старик «в когда-то модном котелке». Автор — лишь наблюдатель, отнюдь не бесстрастный («и злость, и скорбь моя кипит»), вовсе не безучастный, но все-таки посторонний, отстраненный, прохожий среди прочих прохожих. Личных признаний здесь нет. Зато есть они в очень позднем, 1979 года, стихотворении Ларкина «Опять любовь», Love again, с их первой, оглушительной строчкой: Love again: wanking at ten past three… To wank — грубейший глагол, означающий все ту же мастурбацию. Если пытаться сохранить стиль оригинала, то перевести придется примерно так: «Опять любовь: дрочить в начале четвертого». Фильм о Ларкине, несколько лет назад поставленный Би-Би-Си, как раз и назывался, по этой первой строчке, Love Again (ее вторую скабрезную половину зритель, очевидно, должен был домыслить сам).
Love again: wanking at ten past three(Surely he's taken her home by now?),The bedroom hot as a bakery,The drink gone dead, without showing howTo meet tomorrow, and afterwards,And the usual pain, like dysentery.
(Опять любовь: дрочить в начале четвертого (он, конечно, уже отвел ее домой?), спальня жаркая, как пекарня, выпивка закончилась, не научивши, как встретить завтрашний день и другие дни, и привычная боль, как дизентерия…)
Это, конечно, стихи о ревности и стихи тоже яростные, страстные, беспощадные, да и безжалостные. Себя ведь жалеть не станешь, по крайней мере — в стихах. Скорее слышится, вопреки всему, всем изменам и всем страданьям, жалость к «ней», к «героине».
Someone else feeling her breasts and cunt,Someone else drowned in that lash-wide stare,And me supposed to be ignorant,Or find it funny, or not to care,Even…
(Кто-то другой щупает эту грудь и… cunt. [грубейшее опять-таки слово, которое, если уж сохранять стиль оригинала, пришлось бы перевести, ну, например, как «елда»]. Кто-то другой щупает эту грудь и елду, кто-то другой тонет в этом широко распахнутом взгляде, я же, якобы, ничего не знаю, или нахожу это смешным, или, будто бы, мне наплевать. Даже…).
После этого «даже» стихотворение, начатое еще в 1975 году, оборвалось; лишь четыре года спустя Ларкину удалось продолжение, причем продолжение типично ларкиновское, переводящее разговор в иную плоскость, в данном случае — от конкретной ситуации к «абстрактным», очень не простым для понимания выводам:
Even… but why put it into words?Isolate rather this elementThat spreads through other lives like a treeAnd sways them in a sort of senseAnd say why it never worked for me.Something to do with violenceA long way back, and wrong rewards,And arrogant eternity.
(Даже… но зачем облекать это в слова? Лучше выдели этот элемент, который раскидывается [развертывается] сквозь другие жизни, как дерево, и в известном смысле правит ими, и скажи, почему это никогда не работало в моем случае. Это как-то связано с давним насилием, и неправильными наградами, и надменной вечностью).
Обратим, прежде всего, внимание на типичную для Ларкина элегантность рифмовки и строфики, с этой пятой строчкой в строфе, рифмующей с двумя другими пятыми строчками в других строфах. Что же это за элемент, однако, который «правит» другими жизнями (направляет, и в то же время качает, колеблет их — to sway глагол многозначный, включающий в себя все эти смыслы)? Проще всего сказать, наверное, что это — любовь, но, с другой стороны, слово это неслучайно не произнесено. Что-то есть, во всяком случае, что раскидывается, и растет «сквозь» другие жизни, как дерево — дерево само по себе, конечно, символ сильнейший, «древо жизни» под тоже не названным, но сквозь строчки как будто проступающим небом, — и колышется всей своей листвою, и колышет, и придает, значит, движение, и уверенность, и покой этим «другим жизням», всем жизням, может быть, кроме «моей». Почему? Ответ понятнее, хотя и он, по-своему, загадочен, прежде всего потому, что никакому такому «насилию» Ларкин, насколько нам известно, ни в детстве, ни после не подвергался… «Надменная вечность» же «прочитывается», по-видимому, достаточно просто — как писал обожаемый Ларкиным в юности Йейтс, следует выбирать между совершенством жизни и совершенством искусства (буквально — работы, или созидания, perfection of the life or of the work). Выбрав второе, ты теряешь право на «небесное обиталище», и ничего не остается тебе, как «яриться во мраке», например — во мраке раскаленной спальной комнаты в десять минут четвертого. У Ларкина речь идет, конечно, не о том «совершенстве жизни», которое приводит к «небесному обиталищу», но о совершенстве «просто жизни», о «древесном», «растущем» и «органическом» в ней, о том, что у «других» получается, у выбравшего «надменную вечность» получается очень редко. Раньше я плевал на жизнь и заботился только о совершенстве искусства, говорил он незадолго до смерти своему будущему биографу Эндрю Моушну (Andrew Motion), теперь, когда искусство меня покинуло, у меня осталась лишь разбитая жизнь. Но возможны, конечно, и совсем иные прочтения; «надменная вечность», во всяком случае, стоит над этими стихами как неупомянутое в них и к ним, к нам, равнодушное небо, как «ясная ирония безжалостной лазури» из знаменитой строчки Малларме, которую Ларкин, при всем его безразличии к «иностранной поэзии», тоже, наверное, знал.