— Времени не теряй. Ты мне неподходящий. Бабник ты, Федька, и несерьезный человек.
Но его тогда и волна типа цунами не могла остановить. Голову потерял, а осаду организовал с суворовской наглостью и натиском. По пожарной лестнице к ее окну в общежитие забраться и букет цветов бросить — пожалуйста, и регулярно. У проходной дежурил, чтобы домой проводить, — понятно, но еще и по утрам к общежитию прибегал — на фабрику сопровождать. На аванс жил, получку складывал, у ребят подзанял — позвольте преподнести вам скромный подарок в виде черно-бурой лисы с хвостиком и мордочкой со стеклянными глазками. А уж любимыми духами «Красная Москва» завалил — хоть мойся ими с головы до ног.
Его друзья из локомотивного депо и Нюрочкины соседки, прядильщицы и красильщицы, видя Федино неистовство и страдание, приняли участие — дружно Нюрочку уламывали: посмотри, как человек мучается, неужто думаешь кто еще тебя так любить будет. И сломалась Нюрочка — полюбила Федю. На большое бабье горе.
Хоть и въелась крепко в Федино сердце прищепка, а с другими частями своего блудливого тела ничего он поделать не мог. Сколько себя помнит, неравнодушен был к женскому полу. В школу вше не ходил, а бегал в баню за тетками подглядывать. Учительница, что из города приехала, за руку возьмет — у него чресла каменеют и по ночам не спится.
Любил он жену, но и других женщин временно тоже любил. Будто кто внутри его будильник заводит — звенит так, что глохнет Федина совесть. Пока своего не добьется, никакие другие звуки не проникают. Надолго завода пружины у будильника не хватало — месяц, самое большое — два.
В изысках охмурительного процесса себя не утруждал. За годы арсенал наступательных присловий отшлифовался до глянцевости (бабы ушами любить начинают). Он его и на Татьяне, что дом в Смятинове построила, испробовал. «Взгляд ваших пронзительных зеленых глаз заставил трепетать струны моей чувствительной души», «Сражен стрелой амура, исходящей из прельстительных органов вашего глубоко прекрасного тела», «Секрет вашего очарования государству следует охранять, как оружие массового поражения» и так далее в таком же духе.
Татьяна в ответ хохотала. Неудивительно. На женщин с высшим образованием Федор и в молодые годы редко покушался.
Ступино — городок небольшой, и доброхотки не замедлили Нюрочке глаза на мужа-гуляку ненасытного открыть. А потом она и сама стала фиксировать, когда будильничек у него включался. Очень страдала. И плакала, и уговаривала, клятвы страшной требовала, разойтись хотела, кастрировать его хирургически — все прошла. А с него как с гуся вода. Честно обещает не таскаться, а новая сударушка появится — зазвенело, и пиши пропало.
Пересилила себя Нюрочка. Еще выше стала. Голову не опустила, стыдом не умылась. Поняла, что неверный муж — он по-своему надежный. Поганые рты тех, кто на унижение ее посмотреть хотел, быстро затыкала: «Хороший кобель всех сучек в деревне покроет, а охранять свой дом прибежит». В том смысле, что объедков и обмылков ей не жалко. Никто ее горя не видел. Хотя до конца разве простишь?
К Феде относилась как к больному умственно: «Опять у тебя, ирод, замыкание в голове дрель между ног включило?» Он, понятно, отказывался. А когда снова на семейную стезю с повинной головой и большим желанием возвращался, Нюрочка брезговала. Требовала «дрель» кипятком ошпаривать, водкой мыть или в банке с черным раствором марганцовки держать. Испытание не из приятных, хоть и заслуженное.
А теперь Нюрочка умирала. Вросла прищепка в его сердце, и рвали ее по живому, с мясом, с кровью. Федор Федорович Ексель-Моксель отчетливо понимал: жить без куска сердца не сможет, да и не хочет. Не будет Нюрочки, и ему на белом свете делать нечего.
То ли он сном забылся, то ли видение явилось, но увидел он вдруг Нюрочку молодой, в белом сарафане, с косой на конце расплетенной. Лузгает семечки и улыбается насмешливо. Она умела так: голову наклонит и испытывающе хихикает. А у него коленки сразу слабеют, подгибаются.
— Все-таки ты, Федька, дурак, — говорит молодая Нюрочка, но она как бы и мудрая по пережитому. — Что ты удумал? Руки на себя наложить? Шальная башка! — Она уже не улыбается, а смотрит с гневом. — По ветру пустить, что нажили? Дом, на сберкнижке деньги, корова, Люська да Димка! Это же память моя, а ты — коту под хвост!
— Нюрочка, голубушка! — Федя, сморчок старый перед красавицей, испугался, что не узнает она его. — Помнишь все? Ты простила меня, ненаглядная?
— А что прощать? — опять улыбается. — Если любят, не прощают.
— Выходит, зло держишь, — поник Федя.
Она не сразу ответила. Хохотнула, шелуху подсолнечную с губ сняла:
— Говорю же — дурак! Любила я тебя. Со всеми твоими потрохами и выкрутасами. Чего прощать? Прощают — когда равнодушие, вроде сделки: гроб на музыку меняют. Я-то бескрылая была, а ты — орел. Небо мне показал. Смотри, Федька, не блажи без меня! И не торопись следом! Живи, как на роду написано. А я дождусь тебя. Ну, иди, касатик!
— Иди, иди, касатик! — Нянечка обняла Федора Федоровича за плечи, подняла с табуретки и проводила до дверей палаты.
Он оглянулся, выходя. Лицо жены закрыто простыней. Нянечка про себя удивилась: так убивался, а сейчас на израненном лице спокойствие и благость.
* * *
Люся прибежала, когда Анну Тимофеевну везли по больничному коридору в морг. Не успела проститься — Димку ходила проведывать.
— Ушла мама, — сказал дочери семенящий рядом с каталкой Федор Федорович.
Люся закричала в голос, упала грудью на закрытое простыней тело матери. Каталка затрещала.
— Тише ты! — в сердцах прикрикнула нянечка. — Свалишь покойницу.
Последнее слово вызвало новый взрыв рыданий у Люси.
Отец водил руками в воздухе над головой дочери, будто гладил ее (дотрагиваться не мог — любое касание отзывалось острой болью).
— Не плачь, доченька! Не плачь, родная. Я с мамой поговорил, она все правильно решила.
Люся не слышала его. Она выла раненой белугой, изредка причитая:
— Мамочка моя ненаглядная… Как же я без тебя… На кого ты нас бросила… Солнце мое ясное… Кровинушка… Ой, горе… Ой, возьми меня с собой…. Кто защитит, кто приголубит…
Из палат стали выходить больные, из ординаторской пришли врач и медсестра. Люсю оторвали от тела матери, заставили выпить капли. Люся билась в чужих руках, лекарство расплескалось по лицу и платью.
Федор Федорович сидел на банкетке у стены и, провожая взглядом нянечку, толкающую каталку, что-то бормотал. Люсю посадили рядом. Она еще долго плакала и не слышала, что говорит отец.
Когда рыдания перешли в судорожное икание, Люся разобрала слова отца:
— Ты, Нюрочка, всегда по-умственному лучше меня была. И теперь вот, как рассудила, так я и жить буду. Боюсь, заморозят тебя в леднике. Радикулит опять прострелит.
— Папа! — Люся испуганно и шумно икнула. — Папа! Что ты! Мама умерла, понимаешь?
Конечно. Но наша мама не такая, чтобы нас бросить. Она со мной разговаривает. А с тобой нет? Ты плакать перестань и тихо прислушайся, что у тебя в голове ее голосом вешает У Люси в голове бились две страшные мысли: мама умерла, папа свихнулся.
Но в последующие дни отец не заводил разговоров о голосах, тихо лежал на больничной койке, старался не стонать от боли. На перевязках тоже не корчился, только слезы текли по щекам. Процедурная сестра его жалела, приносила из дому, из своих тайных запасов, сильное обезболивающее и колола вечером — хоть ночь проспит спокойно.
Люся погрузилась в заботы, связанные с похоронами и поминками. Временами она плакала, но уже тихо, чтобы не пугать сына.
Димка никак не мог понять из маминых объяснений, что бабушкина душа еще сорок дней будет делать на земле, пока не отправится на небо. И зачем зеркало на трюмо закрыли черной тряпкой. Говорят: чтобы дух бабушки не испугался, если увидит себя. Бабушка была очень красивая и добрая. Значит, и дух у нее хороший, не страшный. Димка тайком сдергивал покрывало с зеркала, говорил — само упало.
* * *
Чужие люди не были Татьяне в тягость. Она не воспринимала их досадной обузой. Ее дом впервые ожил. Ни громкая ухающая музыка на вечеринках детей, ни визиты подруг и родственников за все это время не растопили холодную отчужденность стен и комнат. А теперь носилась по этажам Тоська, суетилась на кухне Любаша, уютно пыхтел трубкой Василий.
Василий преподнес им сюрприз Или создал проблему?
Татьяна вернулась из «коровника» и обнаружила его в новом обличье. Глаза блестят, мурлычет какую-то песенку и… да, от него пахнет спиртным.
— Танюша, позвольте вам сделать подарок. — Он протянул ее портрет, написанный акварелью. — Не ругайте! Похозяйничал у вас в кабинете, стащил краски. Нравится? Акварель — это то, что вам, вашим волосам, цвету кожи очень подходит. Женщина-акварель!
Самая длинная тирада за все время пребывания его здесь.