Таможенник изобразил на своем лице унылое бессилие, как бы соглашаясь, что обслуживание и правда отвратительное, и вообще все отечество – сплошной непорядок. Потом утешился, с наслаждением затянувшись папироской. Медленно проползли четверть часа – из тех, что оставляют морщины на лице человека.
Наконец носильщик вернулся, отряхиваясь от дождя, и оказал, что во всем квартале Санта-Аполлония нет ни одного извозчика.
– Но что же мне делать? Не оставаться же здесь?
Начальник посоветовал оставить багаж на вокзале, а на следующее утро заказать пролетку (можно сделать письменный заказ) и забрать вещи «к полному моему удовольствию». Но разлука с багажом никак меня не устраивала. В таком случае, он не видит выхода; разве только какая-нибудь запоздавшая или заблудившаяся коляска проедет в этих местах.
Тогда, подобно потерпевшим кораблекрушение морякам, выброшенным на необитаемый остров где-нибудь в Тихом океане, мы столпились у дверей станции, высматривая, не покажется ли в тумане парус, то бишь козлы пролетки. Горькое ожидание, бесплодное ожидание! Ни света фонарей, ни стука колес… Ничто не нарушало однообразия окружающей пустыни. Начальник, которому все это осточертело, решительно осточертело, заявил, что «скоро три часа ночи, и он должен запирать помещение». А я? Останусь ненастной ночью на улице, прикованный к громоздкому багажу? Нет. Несомненно, достойный начальник в глубине души не так жестокосерд! Начальник смягчился и предложил другой исход. Состоял он в том, чтобы мы со Смитом и с носильщиком взвалили багаж к себе на спину и пошли бы в гостиницу пешком. Видимо, это был, действительно, единственный путь избавления от постигшей нас беды. Однако спина, изнеженная долгими годами цивилизации, боится тяжелой ноши; те, к кому судьба всегда благоволила, нелегко отказываются от надежды; мы со Смитом еще раз вышли на улицу и в молчании, сверля глазами темноту и склонив ухо к мостовой, прислушивались, не катится ли где-нибудь долгожданная пролетка, ниспосланная провидением. Ничего, решительно ничего! Ни звука в скупой темноте. Дорогая крестная, я чувствую, что на ваших ресницах уже повисли слезы сострадания. Я не плакал, но мне было стыдно, бесконечно стыдно перед Смитом! Что подумает шотландец о моей, расхлябанной родине, да и обо мне, частице этой неблагоустроенной родины? Нет ничего более хрупкого, чем репутация страны. Не случилось ночью извозчика, и вот уже в глазах иностранца дискредитирована многовековая цивилизация!
Между тем начальник внутренне кипел. Три часа ночи! Даже четверть четвертого! Он должен запереть станцию! Что было делать? Мы со вздохом смирились. Я схватил саквояж и портплед; Смит вскинул на свои почтенные, незнакомые с тяжестями плечи увесистый кожаный чемодан; носильщик закряхтел под бременем сундука с медными скобами. И, оставив еще два пакета до завтра, мы потащились гуськом в отель «Браганса»! Пройдя несколько шагов, я поднял портплед на плечо, потому что он немилосердно оттягивал мне руку… И все трое, понурив голову и сгорбив спину под тяжестью десятков лило, ощущая близкое разлитие желчи, мы медленной, угрюмой колонной стали продвигаться в глубь столицы Португальского королевства. Я приехал в Лиссабон с намерением отдохнуть и пожить с комфортом. Вот тебе и отдых, вот тебе и комфорт! Работать за грузчика под моросящим дождем, пыхтя, обливаясь дотом, спотыкаясь на плохо вымощенной улице!..
Не знаю, сколько столетий тянулся этот скорбный путь. Знаю только, что вдруг (как будто ее притащил под уздцы наш ангел-хранитель) из темного переулка выползла пролетка, настоящая, реальная пролетка. Три отчаянных вопля остановили ее. Один за другим в коляску и под ноги кучеру полетели чемоданы; захваченный врасплох, возница с перепугу замахнулся кнутом и разразился бранью. Но тотчас успокоился, осознав свою беспредельную власть над нами, и объявил, что в отель «Браганса» (расстояние, примерно равное длине Елисейских полей) он дешевле чем за 3000 рейсов не повезет. Да, крестная, восемнадцать франков! Восемнадцать франков звонкой монетой, серебром или золотом, за полверсты – и это в наш демократический, промышленный век, после стольких тягостных усилий наук и революций сделать дешевыми и общедоступными общественные блага! Я задрожал от гнева, но покорился (как покоряются под дулом мушкета) и влез в коляску, прочувствованно распрощавшись с носильщиком, верным товарищем наших ночных бедствий.
Через несколько минут мы подскакали к отелю яростным галопом и стали ломиться в дверь, оглашая улицу криками, звонками, стуком, мольбами, проклятиями, воплями – словом, всеми видами насилия и увещания. Напрасно! Отель был неприступен, как золотые ворота замка Фортуны, куда стучался прекрасный рыцарь Парцифаль! Тогда кучер стал пинать дверь ногами. Это подействовало: устрашенная дверь медленно повернулась на своих петлях. Хвала тебе, боже, отец мой многомилостивый! Наконец-то мы под кровом, на лоне прогресса, среди ковров и штукатурки. Блуждания по первобытной пустыне позади. Осталось заплатить кучеру. Я повернулся к нему и сказал с едкой иронией:
– Итак, три тысячи рейсов?
При свете фонарей в подъезде он увидел мое лицо и улыбнулся. И что же ответил мне этот бесподобный пройдоха?
– Это ж только так, для красного словца… Я было не признал сеньора дона Фрадике… С сеньора дона Фрадике мы берем, сколько они сами изволят приказать…
Ни с чем не сравнимое слабодушие! Я почувствовал, что глупое умиление размягчает мне сердце. Мягкотелость, распущенность, безволие – вот что опутывает всех нас, португальцев, внушает нам преступное попустительство, губит всякую дисциплину и всякий порядок. Да, милая крестная! Мошенник знал сеньора дона Фрадике. Он улыбался заискивающе и плутовато. Мы оба были португальцы. Я дал фунт этому разбойнику!
Вот Вам, для Вашего сведения, правдивое описание того, как в последней четверти XIX века въезжают в главный город Португалии. Весь Ваш, неизменно тоскующий в разлуке.
Фрадике Мендес.VIII
Господину Э. Моллинэ,
Главному редактору Историко-биографического обозрения.
Париж, сентябрь.
Дорогой г. Моллинэ!
Вчера вечером, вернувшись из Фонтенебло, я нашел Ваше письмо, где Вы, мой ученый друг, от имени и в интересах «Историко-биографического обозрения» спрашиваете, что за человек мой соотечественник Пашеко (Жозе Жоакин Алвес Пашеко), чью смерть так горько и пространно оплакивают португальские газеты. И еще Вы желаете знать, какие труды, или дела, или книги, или мысли, или какое приращение португальской цивилизации оставил после себя Пашеко, раз его проводили в последний путь такими громкими и почтительными рыданиями.
Я случайно был знаком с Пашеко. Его личность и его жизнь стоят передо мной как на картине. Пашеко не дал своей стране ни трудов, ни дел, ни книг, ни мыслей. Пашеко был велик и знаменит между нами единственно потому, что обладал громадным талантом. И тем не менее, дорогой мой Моллинэ, этот талант, о котором столь громко трубили два поколения, так и не обнаружился в действенной, видимой и ощутимой чувствами форме. Громадный талант Пашеко остался скрытым в недрах Пашеко… Всю жизнь он пребывал на социальных высотах: депутат, генеральный директор, министр, управляющий банками, статский советник, пэр, председатель совета министров! Пашеко был всем этим, он все имел, а страна созерцала его снизу, пораженная громадностью его таланта. Но, занимая все эти должности, Пашеко ни разу – ни для пользы государства, ни ради собственной выгоды – не встретил необходимости проявить, утвердить и дать выход вовне громадному таланту, распиравшему его изнутри. Когда друзья, партии, газеты, правительственные учреждения, общественные организации – словом, вся страна, – вздыхали вокруг Пашеко: «Какой огромный талант!» – и побуждали его еще больше увеличивать свою власть и состояние, Пашеко только улыбался, опустив долу серьезные глаза под золотыми очками, и продолжал свой путь к вершинам, по ступеням государственной власти, а его громадный талант по-прежнему был заперт на семь замков в его черепе, как в сундуке скупца. И эта сдержанность, эта улыбка, это поблескивание очков вполне удовлетворяли нацию, ибо через эти внешние знаки она радостно постигала блистательную очевидность таланта.
Талант этот родился в Коимбре, на лекции по естественному праву, в то утро, когда Пашеко, презрев учебные конспекты, заявил, что «девятнадцатый век – век прогресса и просвещения». Весь курс сразу понял, что Пашеко – на редкость одаренный малый; вскоре об этом начали говорить в кофейнях на Ярмарочной площади, и возраставшее с каждым днем восхищение однокурсников передалось, подобно всем религиозным движениям, от впечатлительных к рассудительным, от студентов к профессорам, и в конце года Пашеко без труда получил награду. Тогда слава о его таланте распространилась по всему университету, и при виде Пашеко, всегда задумчивого, носившего очки, степенно шагавшего с пухлыми томами юридических книг под мышкой, все видели, что перед ними светильник разума, который на глазах растет и крепнет, движимый внутренней пружиной. Этот выпуск студентов, рассеявшись по стране, разнес повсюду, вплоть до самых глухих углов, весть о громадном даровании Пашеко. И вскоре в полутемных аптеках. Трас-ос-Монтес, в шумных цирюльнях Алгарве завсегдатая говорили с почтением и надеждой: «Слыхали? Недавно из университета вышел юноша с громадным талантом, по имени Пашеко».