— Да не мне, врачам. В коридоре. А я услышал.
Входит профессор.
— Уже успел, пострел! — шутливо грозит он Веньке пальцем и спрашивает у меня: — Ну как, рад?
— Очень рад, — улыбаюсь я. — Все-таки надоело здесь, Федор Савельевич.
— Тогда собирайся. Дальше тебе можно лечиться и дома.
Выписывают! Я обнимаю Веньку и смеюсь от счастья. Снова к маме, к дяде Егору, к Леньке! Снова домой! Хорошо!
Венька увязывает мои книги, и сборы на этом заканчиваются. Затем он исчезает, бросив с порога:
— Скоро приду!
Проходит час, и тетя Даша приносит мне одежду. С какой радостью сбрасываю я полосатую пижаму и больничное белье и натягиваю свою рубашку! Десять минут — и я уже одет. Снова заходит Федор Савельевич, а с ним дядя Егор и мама. Она поправилась уже, недавно начала работать на своей фабрике, несколько раз была у меня. Мама молчаливая, задумчивая и бледная. Она смотрит на меня и уголком платка вытирает глаза — на моленьях она столько плакала, что сейчас слезы сами катятся у нее. Но врачи говорили, что со временем это пройдет.
— Тебя внизу дожидаются ребята, — говорит профессор. — Они приготовили тебе хороший подарок. Нет, нет, не спрашивай, сам увидишь…
Дядя Егор берет меня на руки и несет вниз. В вестибюле — Григорий Яковлевич, Венька, Алеша и Ленька. Я здороваюсь с ними и краснею: все-таки неприятно, когда тебя, такого большого, несут на руках.
Мы выходим во двор, и я вижу подарок, который мне приготовили Ленька и его товарищи — заводские комсомольцы. Дядя Егор уже успел рассказать мне о нем. Оказывается, когда Леня в первый раз еще пришел навестить меня в клинику, профессор сказал ему, что мне надо чаще бывать на свежем воздухе, и написал записку на специальный завод, чтобы мне сделали такую коляску: три колеса и два рычага. Как у меня была, когда я лежал в санатории. Руками работаешь и едешь.
Ленька записку взял, но никому ее не показал. Вместо этого он пошел в комитет комсомола мотовелозавода и рассказал обо мне. И комсомольцы после работы соорудили мне не коляску, а настоящий автомобиль. Правда, у него было тоже три колеса и два рычага, но зато над ними высился настоящий кузов, серебристый, обтекаемый, и коляска была похожа на машину невиданной конструкции. Вокруг нее уже толпились мальчишки.
— Нравится? — спросил Ленька.
— Очень! — с восхищением ответил я.
Он откинул крышку кабины, и дядя Егор осторожно опустил меня на мягкое сиденье. Я положил руки на настывшие рычаги.
Как солнечный луч, бесконечная и прямая лежала передо мной улица. Теперь я не буду на нее только смотреть из окна нашей комнаты. Она моя! И эта, и та, что плавной дугой уходит за высокие дома к железнодорожному переезду. Мой снег — мне больше никто не будет приносить его в погнутой алюминиевой миске; мои деревья — я могу подъехать к любому из них и погладить его по шершавой коре; мой ветер — колючий, морозный, тихонько гудящий в проводах!
Венька отвернулся, слепил снежок и изо всех сил запустил им в ворону, которая уселась на столбе. Дядя Егор покусывает прокуренные усы. Мама оперлась рукой на кузов моей машины, и у нее мелко-мелко дрожат губы. Григорий Яковлевич рассеянно хлопает себя по карманам, наверно, ищет пенсне. Ленька ковыряет носком туфли снег. Алеша внимательно рассматривает след реактивного самолета, прочертившего небо.
Не надо, люди! Слышите? Не надо! Все в порядке. У меня есть улица и три колеса. И есть вы. А это самое главное.
Я нажимаю на рычаги, и моя машина медленно катит по тротуару. Какой-то карапуз с завистью щелкает языком: «Вот это да! Ракета!» — и сбивает на затылок ушанку с оторванным ухом. И все — мама, дядя Егор, Григорий Яковлевич, Венька, Алеша и Ленька — весело переглядываются. Совсем другое дело!
Я еду все быстрее и быстрее, притормаживая только на перекрестках. Рядом со мной — Алеша и Венька. Они раскраснелись, запыхались, но не отстают.
— Сашка, а Сашка, — говорит Венька, когда я останавливаюсь, чтобы растереть онемевшие с непривычки руки. — А ведь ты теперь запросто можешь в школу ездить.
— Конечно, — подтверждает Алешка. — По-моему, это будет просто здорово.
— Ничего не выйдет, — отвечаю я и дую на руки. — Как я спущусь, чтобы сесть в коляску? Как зайду в класс? На костылях ковылять я еще только начну учиться. Пока, ребята, с этим придется обождать.
— Нет, не придется, — решительно отвечает Венька. — Твое дело — ездить. Остальное мы берем на себя. Правда, Лешка?
— Это ты хорошо сказал, — чуть помедлив, подтверждает Алеша. — Остальное мы берем на себя.
Взрослые догоняют нас, и Венька говорит Григорию Яковлевичу:
— С третьей четверти Сашка идет в школу. Вместе с нами.
— Отлично, — говорит Григорий Яковлевич. — Я завтра же поговорю с директором, чтобы наш класс перевели с третьего этажа на первый, в самую крайнюю от вестибюля комнату. Откровенно говоря, когда я увидел, как лихо Саша помчался по улице, я об этом тоже подумал. Заходить за ним будете по очереди, всем отрядом…
И вот я снова в нашей квартире. Тетя Таня суетится у накрытого стола и сердито командует:
— Усатый, ножи неси… Ножи…
А глаза у нее смеются, а руки так и мелькают над тарелками.
Мы все вместе пьем чай с душистым вишневым вареньем и румяными пирожками, которые горками высятся на столе, а потом грызем запотевшие, словно только что с дерева, яблоки. Смеемся, говорим все вместе и никак не можем наговориться.
Венька сидит рядом со мной. Он наклоняется и просительно шепчет:
— Сыграй что-нибудь, а!
Услыхав его шепот, мама вздрагивает и испуганно смотрит на этажерку, где обычно лежала моя гармошка. Сейчас верхняя полка пуста. Мою старенькую гармошку, которая побывала вместе со мной во всех больницах и санатории, дядя Петя поломал в первый же день, как мы приехали в Качай-Болото.
— Духовные песни ты играть не хочешь, а другие играть — только беса тешить, — хмуро сказал он и выбросил в широко раскрытую пасть печи планки с черными пуговицами и разодранные меха.
Мама подходит ко мне и обнимает меня за плечи.
— Не горюй, сынок, — негромко говорит она. — Купим новую гармошку. Непременно купим.
Отсюда, со своего места, я вижу, как тетя Таня и дядя Егор молча переглядываются. Затем тетя Таня отодвигает от себя блюдечко и выходит из комнаты. Через несколько минут она возвращается, осторожно прижимая к груди перламутровый Андрюшин баян.
— На, играй, — говорит она и ставит баян мне на кровать.
Дядя Егор тоненько звякает ложечкой. У меня в груди что-то сжимается, я отдергиваю руки и отрицательно мотаю головой — говорить я не могу.
— Играй, — повторяет тетя Таня, и большие глаза ее смотрят на меня ласково и печально. Она подвигает ко мне баян и помогает забросить на плечи ремни.
Я осторожно растягиваю тугие меха и медленно, словно впотьмах, брожу пальцами по холодным пуговкам. Мне кажется, что не из баяна, а из самого моего сердца рвется сейчас какая-то непонятная музыка, которой я раньше не слыхал. О чем она? Не знаю. Я просто играю и играю. О звездах, которые зелеными льдинками стынут на фиолетовом небе. О людях, что сидят за нашим столом. О себе. Об улице и трех колесах. О тополе, моем старом дорогом тополе, который тихонько стучит в окно черными, озябшими на морозе пальцами. О Катьке, которая осталась на далеком полесском хуторе вместе с Митей и Севкой, хорошими моими товарищами…
Григорий Яковлевич подпер ладонью щеку и закрыл глаза. Наверно, ему моя музыка говорит совсем о другом. И дяде Егору тоже. Глаза его устремлены куда-то вдаль. Что он видит? Своих товарищей по партизанскому отряду, цех, где он работает, или заросшее злой щетиной угрюмое лицо Сачка? О чем думают тетя Таня, мама, забившаяся в уголок дивана и замершая там? Венька, который так и застыл с недоеденным яблоком в руке? Ленька, прислонившийся к двери и мечтательно улыбающийся чему-то, чего мы никогда не узнаем?
Я играю и играю, хотя у меня уже немеют пальцы. Потому что музыка — это пока единственное, чем я хоть как-то могу заплатить всем им за то, что они такие славные, такие замечательные люди, за то, что мне так хорошо с ними.
Расходятся все поздно вечером. Тетя Таня приносит футляр, бережно укладывает в него баян и ставит возле моей кровати. И выходит, неслышно ступая мягкими шлепанцами.
Мама несколько минут роется в открытом чемодане и достает из него мой разглаженный галстук, тот самый галстук, который мне подарил Венька. Я не видел его два месяца, долгих как два века. Как, почему сохранила она его там, в Качай-Болоте, когда боялась даже лист бумаги с конвертом принести мне, чтоб я мог написать письмо? Она приподнимает меня, сама повязывает мне галстук, и он жарко вспыхивает на моей груди. Я беру его струящиеся концы и прижимаю к щекам. И засыпаю.
И до самого утра мне снится прямая, как солнечный луч, улица, продутая колючим декабрьским ветром.