ранен. Попал в госпиталь. Там я узнал, что под Мадрид пришли интернационалисты и дерутся в Университетском городке. Тогда я попросил, чтобы меня выписали. Врачи не хотели, говорили, что рука будет парализована навсегда. Я и сам это знал. Но я убежал к интернационалистам. Я сказал им, что уже вылечился, только не должен работать раненой рукой. Ну, потом они поняли.
— Еще бы не понять, — сказал Хейльбрун.
— Видите ли, интернационалисты — лучшие люди мира, теперь я это знаю. Они пошли умирать за Испанию, а я, испанец, в это время лечился. — Он помолчал и сказал, понизив голос: — Если бы не они, я бы, может быть, этого не сделал. Тогда мне не было бы стыдно.
Потом сдвинули столы, начались танцы под разбитый рояль. Хемингуэй — он много пил и мало говорил, только иногда громко смеялся, закидывая голову, — стоял в стороне. Залка предложил ему потанцевать, он расхохотался.
— А вот есть музыка, под которую он пойдет танцевать, — сказал Залка.
Настала тишина. Залка взял карандаш, поднес его одной рукой к своим ослепительным зубам и пальцами другой начал выстукивать на зубах немудреный вальс. Ритм был четок, мелодия ясна. И Хемингуэй, послушав с восхищением, вдруг подхватил такую же высокую, как он сам, журналистку, с которой приехал, и пошел кружиться, стараясь держаться как можно ближе к Залке.
Прошло несколько лет. Шла другая война — Отечественная! Я вернулся домой поздно, жена сказала мне, что весь день звонил Ташек. Он позвонил еще раз, пришел, сказал, как в Мадриде: «Наконец застал тебя», просидел часок, говорил обыкновенные вещи. Я спросил, где Грынчаров. Он ответил: «В командировке». Только спустя много времени я узнал, что это была особая командировка — на родину, занятую гитлеровцами. Ташек отправлялся туда же, и его приход был прощанием. А потом я узнал, что на родине оба погибли.
6
— Ты из Парижа?
— Париж — вечный город.
— Вечный — это Рим.
— Испанцы считают, что Мадрид вечен.
— Ну и что же? Разве мы не отстояли Мадрид?
— Вернешься в Париж (с их точки зрения в Париж не приезжают, в Париж возвращаются), зайди в ресторанчик на Бютт-Шомон. Кланяйся хозяину. Я ему задолжал за десяток обедов. Не бойся, с тебя он не стребует. Я ухаживал за его дочкой. Она мне прислала сюда теплый шарф. Пригодился, тут был собачий холод. Собственно, ты ей поклонись. А то я не умею писать письма.
На Бютт-Шомон стояли пушки коммунаров. Теперь они стоят в Университетском городке: батальон принял имя Парижской коммуны.
— Как вы себя здесь чувствуете?
— Все больны.
— Чем?
— Болезнью четырнадцатого градуса.
Под общий хохот мне объясняют: как и во Франции, за обедом они выпивают полбутылки вина. Но во французском дешевом «ходовом» вине семь градусов, в испанском — четырнадцать. Жажда та же, а эффект неожиданный.
У испанской армии не было танков. На первом республиканском танке поехали необученные и необстрелянные солдаты. Когда снаряды начали ложиться рядом, они не выдержали, выскочили из машины и бросили ее. Рядом были окопы французов. Парижский шофер видел танки только на парадах. Он сказал товарищам:
— Игрушка может пропасть или достаться фашистам. Надо ее вызволить.
С двумя другими под обстрелом он перебежал поле. Долго дергал рычаги. Ему удалось пустить машину в ход. Он привел танк обратно.
— Подумаешь, есть о чем говорить! Попробуй проведи эту штуку по Елисейским полям в часы «пик» и никого не задень — это будет потруднее. А тут пустое поле. Ты лучше вот с этим стариком поговори. Машины водить не умеет, а тоже со мной побежал. Прикрывал меня. А теперь, видишь, уже офицер.
Шоферу лет сорок — пятьдесят, «старику» недавно исполнилось восемнадцать. Он смущается, но тоже все время шутит. У него большие светлые удивленные глаза, в которых мне чудится грусть, когда он изредка смотрит в сторону. Отец? Отцу за шестьдесят. Коммунист с основания партии. Работал у Рено. Уволен после забастовки 1934 года. А мать еще работает на авиационном заводе. «Так что война у меня немножко в крови». Имя — Марсель. Старший сын, а всего детей семеро. «У нас не как у буржуа: денег нет, а дети есть». Школы не кончил. Надо было работать. Тринадцати лет поступил в типографию. «В общем, у нас с тобой одна профессия: ты пишешь, я печатаю». На руке у него шрам.
— Это в типографии, не на войне. Станком прихватило. Здесь я ни разу не ранен. Даже удивительно, я уже полгода здесь. Это потому, что я маленький и юркий. Прохожу между пулями, понимаешь? Когда здесь началось, я сказал отцу: «Надо идти». Он ответил: «Да, как будто надо». Хотел проводить меня на вокзал. А я сказал: «Хватит до метро». Тащил мой чемодан, такой чудак. А мать, конечно, плакала и говорила, чтобы я был осторожен. В каждом письме повторяет. Я, знаешь, играю на кларнете. Наверно, ей скучно без моей музыки. Первый раз было здорово страшно. Пошли в атаку, а по нас артиллерия. Я упал в яму и лежу. Сколько пролежал, не помню. Слышу голос: «Марсель, ты не ранен?» Это товарищ из соседней ямы. А у меня голоса нет, не могу ответить. Я поднял ногу и повертел ею в воздухе, чтобы показать, что жив. До сих пор надо мной смеются.
И правда, все кругом хохочут, а один даже бросается на землю и показывает, как Марсель вертел ногой.
— А теперь тебе нравится воевать, лейтенант?
Он смотрит на меня с недоумением.
— Что тут может нравиться? Надо.
— А Испания тебе нравится?
— Очень… Только… — Он оглядывается, испанцев рядом нет. — Только Франция все-таки лучше. Правда?
7
Вслед за Фрэнком Питкерном в мой номер вошел высокий усатый немолодой солдат довольно нелепого вида.