Еще позже, недели через две, Ида писала мне: "Мы пятый день отвезли Маню к N.. Ей там прекрасно: помещение у нее удобное, уход хороший и содержание благоразумное и отвечающее ее состоянию. Доктор N. надеется, что она выздоровеет очень скоро, и я тоже на это надеюсь. Я видела ее вчера; она меня узнала; долго на меня смотрела, заплакала и спросила о маменьке, а потом сказала, что ей здесь хорошо и что ей хочется быть тут одной, пока она совсем выздоровеет".
Маня долго, однако, проболела. Зима проходила, а она все еще оставалась в лечебнице. Ида Ивановна одна навещала сестру два раза каждую неделю и привозила о ней домой самые радостные вести. Месяца за полтора до выхода Мани из заведения я один раз провожал Иду Ивановну и видел Маню. Она была очень бледна, и эта бледность еще более увеличивалась от черной шелковой шапочки, которая была на ее обритой головке; но в общем Маня мне показалась совершенно здоровою. Ее болезненная впечатлительность действительно заметно уменьшалась. Никогда я не видал ее более спокойною, хотя Ида Ивановна рассказывала и сам я заметил, что у нее зато явился свой новый пунктик, новое влияние. Маня всею душою привязалась к доктору N.. Насколько это чувство можно было анализировать в Мане, оно имело что-то очень много общего с отношениями некоторых молодых религиозных и несчастных в семье русских женщин к их духовным отцам; но, с другой стороны, это было что-то не то. Это-то строгое и равноправное заявлялось "о каждом обращении Мани к N., но в то же время все это выражалось с безграничнейшим доверием и теплейшей дружбой. Когда доктор N. позволял себе заговорить с Манею о чем-нибудь в несколько наставительном тоне, - Маня выслушивала его с глубоким вниманием и спокойствием; но тотчас же, как только он произносил последнее Слово, Маня откашливалась и начинала возражать ему, сохраняя свое всегдашнее грациозное спокойствие и тихую самостоятельность. Она писала дневник и всякий раз давала его просматривать доктору. Этот дневник и служил у них предметом разговоров, из которых выходили их временные несогласия, но которых, кроме их двух, никто никогда не слышал.
Проходило лето; доктор давно говорил Мане, что она совершенно здорова и без всякой для себя опасности может уехать домой. Маня не торопилась. Она отмалчивалась и все чего-то боялась, но, наконец, в половине сентября вдруг сама сказала сестре, что она хочет оставить больницу.
Пятнадцатого числа Ида Ивановна взяла карету и поехала за Маней. В доме давно все было приготовлено к ее приему. Ида Ивановна перешла в комнату покойной бабушки, а их бывшая комната была отдана одной Мане, чтобы ее уж ровно никто и ничем не обеспокоил. Положено было не надоедать Мане никаким особенным вниманием и не стеснять ее ничьим сообществом, кроме общества тех, которых она сама пожелает видеть.
Возвратясь домой, Маня немножко сплакнула, поблагодарила мать за ее любовь и внимание и тихо заключилась в свою комнатку. С тех пор сюда не входил никто, кроме Иды, которая сообщала мне иногда по секрету, что Маня до жалости грустна и все-таки по временам тяжело задумывается.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
В эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком-то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю. Залаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда-то из дома.
После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать.
- А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли?- спросил я Романа Прокофьича.
- Есть про что говорить! - отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук.
- А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович.
- Ему о всем забота!
- А вы у Норков не были?
- Нет, не был.
- Вы знаете, что Маня-то выздоровела?
- Выздоровела! - скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка!
- Еще бы! - смело может сказать, что "я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни"!
- Да, да; "все остальное низшей жизни"! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она?
- Очень.
- Отцвела?
- Да, поотцвела.
- Странный народ эти женщины! - как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то!
Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: "Да, как фарфор бренны женские особы".
- А что, как она?.. спокойна она? - спросил он, остановясь передо мною.
- Кажется, спокойна.
- Неужто-таки совсем спокойна?
- Говорят, и мне тоже так кажется.
- Таки вот совсем, совсем спокойна?
Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечала
- Да, совсем спокойна,
Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: "Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!"
- Ну, а чертова Идища?
- Что такое?
- Не больна, не уязвлена страстью?
- Это, - говорю, - забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.
- Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, - процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: "Святой Фома, не верю я..."
Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что "любить мечту не преступленье" и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.
Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.
- Ели вы что-нибудь? - осведомился я, глядя, как он укладывается.
- Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, - отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич.
"Шалопай ты был, шалопай и есть", - подумал я, засыпая.
- Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, - произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате.
- Я уж забыла счет, - продолжала девушка, - сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами.
- Что опять такое сделалось?
- Истомин приехал?
- Приехал.
Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила:
- Я отгадала.
- Что же, - спрашиваю, - далее?
- Маня не в себе.
- Худо ей?
- Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись.
- Разве был у вас Истомин?
- Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый поелеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: "Я не вытерплю, я опять с ума сойду". Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам... при матери и при Фрице... ведь это - невозможно, невозможно.
Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения.
- Знаете что, - говорила мне, прощаясь у двери, Ида, - первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он... самый вредный человек, какого я знаю.
- И будет случай, что я ему это скажу, - добавила она, откинув собственною рукою дверную задвижку.
- Маня Норк очень хочет повидаться с вами, - передал я без обиняков за обедом Истомину.
- А! - это с ее стороны очень мило, только, к несчастию, неудобно, а то бы я и сам рад ее видеть.
- Отчего же, - говорю, - неудобно? Пойдемте к ним вечером.
Истомин ел и ничего не ответил.
- Вы не пойдете? - спросил я его, собираясь сумерками к Норкам.
- Нет, не пойду, не пойду, - ответил он торопливо и сухо.
- Напрасно, - говорю.
- Мой милый друг! не тратьте лучше слов напрасно.
- Надо вас послушаться, - ответил ему я и пошел к Норкам, размышляя, что за чушь такую я делал, приглашая с собою Истомина сегодня же.
Ида Ивановна выслушала мой рапорт и пошла к Мане, а прощаясь, сунула мне записочку для передачи Роману Прокофьичу и сказала:
- Если он этого не сделает, это уж будет просто бесчеловечно! Маня просит его униженно, и если он не пойдет, - я не знаю, что он тогда такое. Приходите завтра вместе в пять часов - наших никого не будет, потому что mamam (Маменька (франц.).) поедет с Шульцами в Коломну.
Я вручил Истомину Манину записку. Он прочел ее и подал мне. "Милый! писала Маня, - я не огорчу тебя никаким словом, приди только ко мне на одну минутку".