— Здорово, Котя!..
И, как пишут в романах, прошло много — много лет. А точнее — шестнадцать. В начале мая я прилетел на две недели в Крым, погреться после воспаления легких, но неудачно: на второй день начались дожди и уже не кончались.
В ялтинском писательском доме я встретил его и еще нескольких приятелей. Все они ежились от сырости и жаловались на погоду.
Наступило Девятое, и мы, человека четыре, собрались у меня в комнате, благо я позаботился о кое — каких припасах, и под шорох заоконного дождя начали, как это всегда бывает со старыми вояками, вспоминать — где мы были тогда в этот день, или чуть раньше, или чуть позже.
И он сказал:
— А мы шли на катерах вверх по Дунаю. Через Железные ворота, еще через какие‑то ворота, вверх, вверх…
И я спросил:
— Это что, Дунайская флотилия? Морячки в валенках с галошами? Я с ними встречался в Будапеште. Мы их еще там били…
Он помолчал и вздохнул:
— Старик, до Будапешта я не дошел…
Ранжир
Один наш стихотворец, человек тогда еще относительно молодой, с горячностью крикнул при мне своему собеседнику:
— Да как вы смеете так со мной разговаривать! Я — пятый поэт России!..
На другой день я попросил его, остывшего, разъяснить, что сие означает. Он очень удивился моей неосведомленности и наивности.
— Первый, — сказал он, — Пастернак, второй — Твардовский, третий — Смеляков, четвертый — Заболоцкий, пятый — я…
— А Ахматова?
— Ахматова — шестая, — ответил он не задумываясь и, перекинув через плечо полотенце, прошествовал на пляж.
Все они были тогда еще живы, но не подозревали, как он расположил их на своем плацу
Твардовский
На совещании молодых
Я был участником Второго совещания молодых писателей, в 1951 году. Семинаром, куда я попал, руководили С. Гудзенко, А. Межиров и еще, на всякий случай, поэт постарше, поопытней — Н. Сидоренко. Дело в том, что те двое, по сути наши сверстники, сами еще ходили в молодых. (Впрочем, начиная со следующего совещания мы тоже уже были зачислены в учителя.)
Мы с утра собирались в ЦК ВЛКСМ, каждый семинар в своей комнате, и приступали к работе, строго и основательно разбирая стихи друг друга. Было нас человек десять, из разных мест и концов; я и еще двое — трое учились в Литинституте, творческие семинары на весьма высоком уровне являлись для нас делом привычным, но здесь нам тоже было интересно — обсуждались не только наши новые, текущие стихи, но как бы избранное, написанное нами рассматривалось более концентрированно, «в целом».
Вообще считаю наиболее удачным вариантом для художника, когда его, молодого, принимают хорошо, но не взахлеб, не безоговорочно. В первом случае есть возможность для спокойной, серьезной работы. Второй — может выбить из седла еще не успевшего как следует приноровиться всадника. Такое случалось наблюдать неоднократно.
Исключительно по — деловому, предельно добросовестно подходили к нам руководители — Гудзенко, красивый, с темными, сросшимися у переносья бровями, очень решительный; Межиров, чуть заикающийся, настроенный несколько отвлеченно, мечтательно, беспрерывно что‑нибудь цитирующий; и уже седой Сидоренко, самый конкретный, увлеченный дотошным разбором наших строф и строчек.
Однажды на вечернем занятии, когда за окнами было темно, летел мокрый снег и мы неторопливо приступили к обсуждению очередного поэта, вернее, едва поэт начал читать стихи, — отворилась дверь и вошел Твардовский.
Нужно сказать, что наиболее маститые писатели на Втором совещании сами не руководили семинарами, но принимали участие скорее в роли наблюдателей, как теперь принято говорить, курировали.
Он вошел, поздоровался и сел возле двери. Мне показалось на миг, что у него слегка растерянный вид, если это состояние вообще может быть отнесено к Твардовскому. Но все‑таки было короткое ощущение, что он словно бы попал не туда, а обнаружить это сразу неловко.
Поэт, которого обсуждали, остановился, смешался.
— Читайте, читайте, — деловито подбодрил его Гудзенко, подчеркивая, что в таком посещении нет ничего необычного, и тот продолжал. Но я его уже не слышал.
Передо мной сидел сорокалетний Твардовский. Тогда мне казалось, что сорок — это очень много. Ведь он написал уже не только «Страну Муравию», но и «Теркина», и «Дом у дороги». Он написал «Я убит подо Ржевом», и «В тот день, когда окончилась война», и «Две строчки», и многие другие шедевры лирики. Лишь по недоразумению, по незнанию, по непреодолимой потребности давать каждому явлению определенное и только одно наименование многие считают его чистым эпиком.
Он написал еще не все (не было «За далью — даль» и многого другого), однако, забегая вперед, замечу, что через несколько лет, когда мне исполнилось тридцать, он сказал мне, что главное десятилетие художника, и в особенности поэта, — от тридцати до сорока. То есть проявляется пишущий стихи, разумеется, раньше, но за этот отрезок нужно постараться сделать многое, важное, основное. Это костяк, ядро жизни и творчества. На меня эти его слова произвели сильнейшее впечатление.
Конечно, я видел Твардовского и прежде, и не раз, — на поэтических вечерах, на пятидесятилетии М. В. Исаковского или просто встречал на улице (он жил тогда поблизости от нашего института), — и всегда испытывал истинную радость. Но впервые он сидел в шаге от меня.
На нем был темный костюм, голубоватая рубашка под галстуком, грубые, на толстой подошве, ботинки, скорее башмаки, какие тогда носили (время отказа от калош).
Его лежащие на коленях руки были крупны, широкопалы, лицо непроницаемо. Он был все‑таки чем‑то озабочен и слушал невнимательно.
И точно, вдруг он поднялся и, извинившись, сказал негромко, с достоинством:
— Я обещал привести к вам Самуила Яковлевича. Ему очень хотелось. Если можно, сделайте, пожалуйста, минут на десять перерыв, я за ним схожу…
Гудзенко великодушно согласился, и Твардовский ушел.
Все были возбуждены, поднялись, курящие задымили, повалили в коридор. Все втайне завидовали обсуждаемому поэту.
Прошло минут двадцать, руководители уже переглядывались: не вернется? — и тут они появились.
Маршак был настроен по — боевому.
— Давайте, давайте послушаем, — тяжело дыша, произнес он своим быстрым говорком и сел рядом с Твардовским, примостив меж колен палку. Вероятно, они недавно вместе пообедали и теперь пребывали в состоянии, которое позднее Твардовский определил строчкой: «полны взаимного добра».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});