Именно это имели в виду, употребляя это слово, классики английской политической философии[42]. Они расходились в том, насколько широкой может быть или должна быть эта область, но все считали, что она не может быть безграничной, ибо тогда все непрерывно сталкивались бы друг с другом, и «естественная» свобода привела бы к социальному хаосу, при котором не удовлетворялись бы даже минимальные нужды, а свободу слабых подавили бы сильные. Философы эти понимали, что человеческие цели и действия не обретают автоматически гармонического единства, и — каких бы официальных доктрин они ни придерживались — придавали высокую значимость таким целям, как справедливость, счастье, культура, защищенность или хоть какое-то равенство, а потому охотно соглашались, что свободу надо ограничить ради перечисленных ценностей, да и ради самой свободы, ибо без этого невозможно создать желаемое сообщество. В итоге эти мыслители приходили к тому, что область человеческой свободы нужно ограничить законом. Многие из них, особенно такие либералы, как Локк и Милль в Англии, Констан и Токвиль во Франции, полагали при этом, что должно существовать минимальное пространство личной свободы, вторгаться в которое нельзя ни при каких условиях; если же его нарушить, оно сужается настолько, что человек утрачивает возможность того минимального развития своих естественных свойств, какое позволяет ему исполнять или просто ставить разные задачи, которые он считает благими, правильными или священными. Отсюда следует, что между областью частной жизни и областью общественных прерогатив нужно провести черту. О том, где она должна проходить, спорят и торгуются. Люди очень во многом зависят друг от друга, и действия их не бывают настолько частными, чтобы никак не задевать чужую жизнь. «Свобода для щуки — смерть для пескаря»[43]; свобода одних зависит от сдержанности других. К этому часто добавляли, что для оксфордского профессора свобода — что-то одно, а для египетского крестьянина — другое.
Последнее соображение и верно, и важно, но сама фраза отдает политической демагогией. Да, наделяя политическими правами или гарантиями от государственного вмешательства полуодетых, неграмотных, голодных и больных людей, мы издеваемся над ними. Прежде чем они поймут, что такое свобода, или сумеют ею воспользоваться, они должны получить медицинскую помощь и образование. Что значит свобода для тех, кто не может ею пользоваться? Какова ее ценность, если нет надлежащих условий, чтобы пользоваться ею? Сначала главное, потом — остальное. Согласно высказыванию, которое Достоевский иронически приписывает нигилистам, башмаки важнее Пушкина; свобода личности не для всех — первейшая потребность. Ведь свобода — не просто отсутствие каких бы то ни было помех; это перегрузило бы само понятие, оно стало бы значить слишком много или не значить ничего. Египетский крестьянин нуждается в одежде и лекарствах больше, чем в личной свободе, но тот минимальный уровень свободы, который ему нужен, а еще больше — тот, который ему понадобится, это не какая-то особая свобода, а та самая, в которой нуждаются и ученые, и художники, и миллионеры.
Мне кажется, совесть западных либералов тревожит не столько то, что свобода, которой ищут люди, различается в зависимости от социального или экономического положения, сколько то, что меньшинство, обладающее ею, обрело ее за счет эксплуатации тех, у кого ее нет, или, по крайней мере, пренебрежения к ним. Они не без оснований полагают, что, коль скоро свобода личности так важна для человека, никто не вправе ее отнимать, и совсем уж непозволительно, чтобы одни пользовались ею за счет других. Основания либеральной морали — равенство в свободе: не поступай с другими так, как не хотел бы, чтобы поступили с тобой; плати свой долг тем, кому ты обязан свободой, богатством и просвещенностью; будь справедлив в самом простом и общепринятом смысле. Свобода — не единственная наша цель. Подобно Белинскому, я могу сказать, что, если ее отняли у других, если мои братья живут в нищете, в грязи, в оковах, то и я не желаю себе свободы, отталкиваю ее и всей душой стремлюсь разделить их долю. Однако смешение понятий ничего не дает. Чтобы избежать вопиющего неравенства или повальной бедности, я готов пожертвовать своей свободой охотно и добровольно; но то, от чего я отказываюсь во имя справедливости, или равенства, или любви к собратьям, — именно свобода. Меня вполне резонно замучит совесть, если я не буду готов к такой жертве, но это не увеличит того, чем надо пожертвовать, даже если жертва очень нужна и даст мне большое удовлетворение. Все нужно называть своим именем: свобода — это свобода, а не равенство, не честность, не справедливость, не культура, не спокойная совесть. Если моя свобода или свобода моего класса или моей нации строится на бедствии многих людей, такая система несправедлива и безнравственна. Но если я ущемляю или утрачиваю свободу, чтобы меньше стыдиться неравенства, я не увеличу свободу других, а лишь уменьшу общий объем свободы. Возможно, я выиграю в справедливости, счастье, спокойствии, но потеря в свободе останется, и только путаница ценностей позволяет нам говорить, что, отбросив «либеральную» свободу личности, можно увеличить свободу «социальную» или «экономическую». И все же иногда свободу одних надо урезать, чтобы обеспечить свободу другим. На каких принципах это нужно делать? Если свобода — священная, неприкосновенная ценность, таких принципов нет. Однако, по крайней мере — на практике, каждая из незыблемых, но несовместимых ценностей должна чем-то поступиться, не всегда ясно определяя основания, не говоря уж о том, чтобы обобщить их в общие правила или максимы. Практический компромисс найти надо.
Философы, оптимистически смотревшие на человеческую природу и верившие, что можно достигнуть гармонии интересов — Локк, Адам Смит, а порою и Милль, — полагали, что социальная гармония и прогресс совместимы с широкой сферой частной жизни, границы которой не вправе преступать ни государство, ни еще какая-либо власть. Гоббс и те, кто с ним соглашался, особенно консервативные и реакционные мыслители, доказывали, что люди уничтожили бы друг друга и общество превратилось бы в дикий лес, если бы не сдерживающие прочные защитные механизмы; соответственно Гоббс требовал расширить сферу централизованного контроля и сузить сферу частной жизни. Но и те и другие были согласны с тем, что какая-то доля человеческого существования должна быть независима от социального контроля. Вторжение в нее, даже и небольшое, означает деспотию. Бенжамен Констан, самый красноречивый защитник свободы и личной независимости, не забывавший о якобинской диктатуре, говорил, что от произвольного вторжения должны быть защищены по самой меньшей мере религия, свобода слова и собственность. Джефферсон, Берк, Пейн, Милль составляли разные перечни индивидуальных свобод, но доводы их в пользу ограничения власти были, по сути, одинаковыми: мы должны сберечь минимальную область свободы, если не хотим, чтобы «природа наша деградировала, а там — и сошла на нет»[44]. Нельзя оставаться абсолютно свободными, от какой-то части свободы отказаться надо, чтобы сохранить остальную; но полный отказ ведет к самоуничтожению. Каким должен быть необходимый минимум? Таким, что отказ от него посягает на самую сущность человеческой природы. А какова эта сущность? Каковы нормы, из нее вытекающие? Это было и, возможно, всегда будет предметом бесконечных споров. Но какими бы ни были принципы, на основе которых определяется сфера невмешательства, будь то естественный закон, естественное право, полезность, категорический императив, священность общественного договора или какая-нибудь иная доктрина, с помощью которой люди пытались прояснить и оправдать свои убеждения, свобода в этом контексте означает свободу от, отсутствие вмешательства в пределах по-разному определяемых, но всегда различимых границ. «Единственная свобода, заслуживающая этого имени, — это свобода следовать своей собственной пользе своим собственным путем», — писал самый знаменитый из защитников свободы[45]. Если это так, можно ли вообще оправдать принуждение? Милль не сомневался, что можно. Поскольку справедливость требует, чтобы каждый располагал минимумом свободы, все должны удерживаться, если надо — насильственно, от посягательств на чужую свободу. Предотвращать такие коллизии и должен закон; роль государства сводится к тому, что Лассаль презрительно именовал функцией ночного сторожа или полицейского, регулирующего уличное движение. Что же делало для Милля столь священной свободу личности? В своем знаменитом трактате он пишет, что, пока индивидууму не позволено жить, как он хочет, «в том, что касается только его самого»[46], цивилизация не может двигаться вперед. Без свободного рынка идей на свет не появится истина; нет простора для неожиданности, оригинальности, гения, умственной энергии, нравственной смелости. Общество рухнет под грузом «коллективной посредственности»[47]. Все богатство и разнообразие будет погребено под тяжестью обычая, вечного стремления к конформизму, который пестует только «усохшие» способности, «худосочных и истощенных», «ограниченных и недоразвитых людей»[48]. «Все ошибки, которые (человек) способен совершить, не послушавшись совета или предупреждения, намного перевешивают то зло, которое происходит, если позволить другим принуждать его к тому, что им кажется его благом»[49]. Защита свободы — в том, чтобы избавить от вмешательства. Угрожая человеку преследованиями, пока он не станет вести жизнь, которую не сам выбирает; закрывая перед ним все двери, кроме одной, пусть даже она и ведет к самым лучшим вещам, а те, кто ее закрыл, руководствовались самыми благими намерениями, мы погрешим против той истины, что человеку дарована своя жизнь, чтобы он прожил ее по-своему. Так понимают свободу либералы от Эразма (другие скажут — от Оккама) до наших дней. Всякая защита гражданских свобод и личных прав, всякий протест против эксплуатации и унижения человеческого достоинства, против посягательств властей, массового гипноза обычаев или организованной пропаганды вырастает из этого индивидуалистического и во многом спорного представления о человеке.