— Жаль, что ты дервиш,— вдруг произнес он, громко рассмеявшись.— Пригласил бы я тебя поразвлечься с моими друзьями.— И добавил с лукавой откровенностью: — Не скрываю, потому что завтра ты наверняка сам узнаешь.
— Ты не любишь порядок?
— Да, я не люблю порядок. Я знаю, ты осудишь меня, но «вам — ваше, мне — мое». Неважно, что мы поступаем нехорошо, важно, что мы не делаем зла. А в этом зла нет.
Он подшучивал над Кораном, но без злобы и без насмешки. Он не любил порядок, не любил святыни, был равнодушен к ним.
Вдруг его оживление исчезло. Раскрытые губы стянулись в судорожную гримасу, на загоревшем от ветра лице проступила едва заметная бледность. Я посмотрел в окно, вслед за его взором: во двор входила статная дубровчанка со своим мужем.
— Они тоже пришли поразвлечься?
— Что? Нет.
На какую-нибудь долю секунды он потерял власть над собой, и волнение победило его. Зрачки замерли в широко раскрытых глазах, руки лишились уверенности. Доля секунды — и все прошло, словно и не бывало. Улыбка вернулась на лицо, и снова передо мной был уверенный в себе человек, невозмутимо бодрый, спокойно радующийся приходу друзей. Однако волнение жило в нем, хотя внешне он выглядел безукоризненно. Он лишь внезапно перестал видеть меня, я перестал для него существовать. Он оставался по-прежнему любезным, взор его не скользил куда-то мимо, он приглашал меня заходить, попросил зайти и к его сестре, на первый взгляд все оставалось прежним, но мысли его расстались со мною: он был внизу, во дворе, рядом с женщиной, что пришла с визитом. Мы пошли навстречу, встретили их у входа, здороваясь, я украдкой, бегло взглянул ей в лицо, вблизи она не показалась мне особенно красивой, у нее были впалые и бледные щеки, глаза лихорадочно блестели — от болезни или от печали, однако во всем ее облике было что-то, что оставалось в памяти, и я прошел сквозь облако легких духов, потрясенный неразрешимостью отношений этих людей. Вот почему он с таким интересом рассказывал о своей служанке и о двух конюхах! Не его ли это страдание, не его ли безысходность? Не будь он влюблен, все казалось бы легче и проще, однако внезапная бледность вряд ли может кого-нибудь обмануть. Знает ли она? Знает ли ее муж, добродушный латинянин, низко поклонившийся мне с приятной улыбкой доброго, безразличного ко всему человека. Наверняка он ничего не ведает, страсть не терзает его. Да если б и ведал, то не стал бы кончать с жизнью. Женщина понимает, женщины всегда все понимают, хотя ничего между ними не было сказано, тем не менее она скорее предпочтет «да», чем «нет». Что происходит между ними, невысказанное, но очевидное, между мужем, который разделяет их своим присутствием и поощряет отсутствием подозрений, всегда готовый заполнить оживленной болтовней ни о чем опасные паузы? Каково безумство отведанного, но неутоленного желания этих молодых людей, какова зачарованность, которая питается лишь мыслями и может превратиться в опасную страсть? Или ее тонкий стан колеблющейся тростинки и тихая радость блестящих глаз, отмеченных болезнью, сразили только Хасана? Неужели лишь ради этого он порвал с прошлым, чтоб вот так безвозвратно погрузиться в пламя страсти, которая не угасает и не может исчезнуть? Он думает о ней, не видя ее месяцами, вернувшись, он встречает ее, еще более прекрасную от мечтаний дальних дорог, жадными взорами он впивается в нее, чтоб, запомнив, увезти с собой в новые странствия. Где замкнется круг, в котором, не сгорая, пылает страсть?
Сейчас он позабыл обо мне, если вообще когда-либо помнил, она давно вытеснила меня, и меня, и все остальное, что не является ею; и если в ту минуту я ненавидел ее, то лишь потому, что ее длинное атласное платье, по-девичьи полные губы и нежный голос зрелой женщины оказались важнее меня и моих страданий. Она вытеснила меня до полного исчезновения моего существа, уничтожила опору, которой у меня не было, однако мне бы хотелось, чтоб обман не был раскрыт.
Опять я один.
Может быть, так лучше, ниоткуда не ждешь помощи и не боишься измены. Один. Я сделаю все, что смогу, не надеясь на несуществующую поддержку, и тогда все, чего я добьюсь, будет принадлежать мне — и зло и добро.
Я миновал мечеть на углу улицы, где жил Хасан, миновал медресе, не видимую за стеной, миновал улицу, где жили мастера, делавшие сандалии, дошел до кожевенников, запах латинянки выветрился, поблекла мысль о Хасане, я шагал мимо мастерских ремесленников, спокойно погруженных в свой труд, приближалась граница моих собственных забот и дороги в неведомое. Я не сомневался в успехе, не смел сомневаться, у меня не хватило бы тогда сил сделать следующий шаг. А я должен был его сделать, это был вопрос всей моей жизни или чего-то еще более важного. В тот момент я искал покоя, шагая мимо лавок, опустив голову, подавленный, усталый, вдыхая запах кож и дубильных экстрактов, усталый, я смотрел на круглый булыжник мостовой и ноги прохожих, усталый, без капли сил, жаждущий лишь своей комнаты и долгого мертвецкого сна, как утопленник, за запертой дверью, закрытыми окнами, как больной. Однако ни слабость, ни страх перед неведомыми трудностями, ни желание лечь и умереть, отказавшись от всего и уступив судьбе, не должны сейчас остановить меня. Никакая усталость или подавленность не должны воспрепятствовать мне выполнить мой долг. Сохранившееся крестьянское упрямство и безжалостно отчетливая мысль о необходимости защищаться подгоняли меня. Должен. Иди вперед, умирать будешь потом.
Откуда только этот страх и предчувствие грядущих бед, если опыт не мог меня предостеречь?
Услыхав цокот копыт по мостовой, я поднял глаза и увидел двух вооруженных стражников на конях, ехавших друг возле друга и никого вокруг не замечавших. Прохожие прижимались к стенам домов в узкой улочке, чтоб кони не отбросили их в стороны и чтоб не зацепили острые стремена. Стражники ехали медленно, и люди успевали уклониться в сторону, молча пережидая, пока они проедут. Они не хотели никого трогать нарочно, но и сами не стереглись. Словно бы никого и не видели.
Войти в любую лавчонку, думал я, и пропустить их или прижаться к стене, как остальные? Сделаю, как все. Позволю им унизить меня, проезд узкий, они целиком займут его, зацепят меня стременами, порвут джюбе [25], я даже не повернусь, пусть творят, что хотят, я останусь с этими людьми, которые молча смотрят, которые ждут, чего ждали эти люди, пока стражники ехали прямо на меня? Увидеть, как меня оскорбят, или услышать, как я прикрикну на них, звание и одежда дают мне на это право. Я хотел тогда и того и другого, мне вдруг показалось, что будет важно, решающе важно, как я поступлю, меня смутило, что все кругом смотрели в ожидании, на моей ли они стороне, против меня ли, равнодушны ли? И этого я не знал. Прикрикнуть я не смею, солдаты выругают меня, и я окажусь смешным, у людей не найдется сочувствия поверженному. Нет, пусть мне нанесут оскорбление, все увидят, что я уклонился в сторону, что я такой же, как они, бессильный, я даже захотел, чтобы унижение было как можно глубже, тяжелее, чем по отношению к остальным. Прислонившись к стене, всей кожей чувствуя выступы глины, опустив взгляд, ничуть не взволнованный предстоящим унижением, я даже нарочно выбрал самое узкое место, с каким-то болезненным наслаждением ожидая того, что случится, люди услышат, выразят мне сочувствие, я стану жертвой.
Однако произошло непредвиденное: один из всадников опередил другого, и они миновали меня, следуя друг за другом. И даже приветствовали меня. Я был ошеломлен, их поступок застал меня врасплох, все мои усилия оказались ненужными, и все получилось даже несколько смехотворно: и мой немощный героизм, и излишнее вжимание в стену, и готовность принять обиду. Я пошел дальше, не поднимая глаз, мимо стоявших рядом людей, которые молча провожали меня взглядами, обманутый и пристыженный. Оставалось совсем немного, чтоб слиться с ними, но стражники выделили меня.
Но когда я прошел сквозь воображаемые плети взглядов, не осмеливаясь встретить их, когда я свернул в другую улицу, где не было больше свидетелей моей напрасной жертвы, напряжение стало ослабевать, я почувствовал себя избавленным от тяжести, я снова поднял глаза на людей, стал отзываться, отвечать на приветствия, смиренный и тихий, и мне становилось все очевиднее, как хорошо, что именно так все закончилось. Они признали меня, выразили мне уважение, отказались от совершения насилия надо мной, а мне этого-то и было нужно, я даже загадывал про себя, прижимаясь к стене: если проедут гуськом, все будет хорошо, все удастся, что я намереваюсь сделать. Или нет, вероятно, я подумал об этом, потому что прежде суеверно боялся связывать желанный успех с невозможным условием, с чудом. Как бы там ни было, чудо произошло или не чудо, но предвестие и доказательство. Как же я, маловер, мог даже представить себя отвергнутым и обесправленным? Почему так? Кому это принесло бы пользу? Я оставался тем, кем был, дервиш известного ордена, шейх текии, признанный ревнитель веры. Как я могу быть отвергнут и почему? Я не желаю, не хочу, не могу быть никем иным, и все это знают, почему же мне будут препятствовать? Я все сам выдумал, без нужды запутал в себе, не знаю, как родилась эта трусость, я сотни раз стоял под знаком смерти и не боялся, а сейчас сердце — словно камень, мертвое и холодное. Что же произошло? Во что превратился наш героизм? В постыдный трепет от уханья филина, от крика погромче, от несуществующей вины. Так жить не стоит. Зубами я стискивал саблю, переплывая реку, полз на брюхе в плавнях, жадно вслушиваясь в дыхание врага, никогда не кланялся пулям, а сейчас боюсь вшивого стражника. Увы, горе горькое, что-то стряслось с нами, что-то страшное стряслось с нами, мы уменьшились и даже сами этого не заметили. Когда мы это утратили, когда мы это допустили?