А Митроха почему-то не боялся воспоминаний. Пользуясь своей полной неподвижностью, он все время вспоминал. Вспоминал все. Начиная с того дня, когда забрал в студенческом отделе кадров свои документы.
Было страшно? Было страшно, что Ольга не поймет. И она не поняла. Был такой противный разговор. И не столько с Ольгой, сколько с матерью.
…Две недели беспробудного пьянства, поезд, учебка…
Уже в полку он стал бояться, что кто-то заметит, что ему бывает страшно.
А страшно было. И когда прыгали с вышки. И когда первый раз прыгали из вертолета. И когда прыгали всей ротой через открытую рампу…
В Грозный въехали ночью. Еще в Ставрополе, когда им выдали по полному боекомплекту, они окончательно поверили, что едут на войну.
Когда ему бывало страшно, он смотрел на командира взвода, лейтенанта Сашу Белякова, всегда бледного с какими-то неестественно-игрушечными мягкими усиками — этой неудачной попыткой придать своему совсем детскому лицу хоть немного взрослой суровости… Смотрел он на Сашу Белякова — с настоящим орденом Красной Звезды, выглядывающим из-под его зимней камуфляжной куртки. Когда ему было страшно, он смотрел и на Коську Абрамова, на Коляна Филимонова, на Вовочку Зарецкого… Он видел, что им тоже страшно, но что они справляются. Справлялся и он.
И когда был первый выход в зеленку, в горы…. И когда первые пули просвистели над головой. И когда первая мина разорвалась прямо в ногах у шедшего впереди «замка» — сержанта Бабича…
Митроха спокойно вспоминал, и как ранило его близ Дикой-юрта. По-глупому. А впрочем, разве по-умному может ранить?
Гоняли они тогда банду Леки Бароева. Дикой-юрт — родное село Леки. Там лежка его да схроны с оружием, да поддержка населения…
Село три раза зачищали.
Еще за год до Митрохи нескольких родственников Леки Бароева оттуда в Грозный увезли, как бы на обмен… С ними, со спецназом МВД, там один майор фээсбэшный все терся, он там наделал делов в том селе — наследил. Короче говоря, зачищали они по третьему разу этот Дикой-юрт, вошли в село после обработки его артиллерией, ну и сразу по домам, где родня этого Леки Бароева…
А у них, у чеченов, — все село родня. И даже соседние села — тоже родня. Тэйп. Майор эфэсбэшник дома, где особо порыться надо, — указал. Только все зря. Ни схронов, ни раненых не нашли. Даже грязных бинтов нигде не нашли — все чисто.
Ну майор и психанул. В одном доме велел чемодан с какими-то документами замшелыми забрать, якобы, они военную ценность имеют. А баба, которая в этом доме жила, у ней как раз этот же майор за год до того мужа увез в Грозный, ну, якобы на обмен… Так эта баба все про музей, да про Льва Толстого орала, мол не отдам чемодана с тетрадями… Но против автомата не попрешь. Отнял у нее майор тот чемодан. И Митрохе как раз и велел он этот чемодан стеречь.
А приехали на блокпост, майор глядь в чемодан, а там половины архива, того, что ему нужен, — уже и не было. Майор в крик. Да все на Митроху напирал. Дурак, куда смотрел! И послал его с двумя бойцами назад в село — у этой бабы тетрадки отбирать. Сказал: — «Не привезешь тетрадок — разжалую в рядовые и в штрафбат за халатность в боевых условиях».
Что делать? Сели на броню да айда в Дикой-юрт. Сердце сразу вещевало — ничего хорошего из этого не выйдет. И верно вещевало.
Приехали в село. Зашли в дом, где документы те были. Стали ту бабу напрягать, мол, добром отдай. Та в скандал. А при ней еще две дочки. Одна маленькая, а другая — лет шестнадцати, та так и сверкала глазами, как жгла! В общем, ничего там не нашли, сели на броню и назад.
И только выехали, как наехали колесом на фугас. Механика-водителя, того насмерть. Сгорел — нечего даже было в цинк положить, родне в Курск оправить. Стрелка-оператора, того контузило тяжело, позвоночник отбило ему, теперь ногами не ходит. А Митроху с двумя бойцами — с брони взрыв ной волной как сдуло.
Ну и вот полголени в Ростове отпилили потом. И медаль дали. Вот и весь сказ… Осталась нога в окрестностях Дикой-юрта. Пошла нога за тетрадками.
За тетрадками ее майор послал…
— Слыш, Митроха, а че тебя, вот, например, не повезли в Москву, а притащили сюда в Омск? Все равно и ежу ясно, что комиссуют! — мучаясь молчанием и явно желая его разговорить, спросил Генка. У Генки отняли ступню и кисть руки. Все с левой стороны. Он духа не теряет. В себя не ушел. Разговаривает, и вообще поболтать любит…
— Потому что в Москве люди не должны раздражаться от напоминаний, что в Чечне война, и начальство наше не хочет, чтобы в Москве об этом наше уродство им напоминало!
— А в Омске, значит, можно! Пусть в Омске раздражаются!
— Гена, ты, бля, как дитя малое, Москва ж столица!
— Тем более. Я так говорю тебе, как парню с Москвы, — вся эта ваша Москва нас всех достала, как Достоевский…
— Кстати, тут Достоевский в нашем госпитале тоже лежал.
— Знаю. А нам от этого-то что? Вот маманя ко мне с сеструхой приедут. Что, нельзя было меня в наш Горьковский госпиталь отправить? Мамане с Валькой два дня на поезде пилить. А так бы ко мне каждый день ходили… Ну и что? Умное твое начальство в Москве — эти Ельцин с Путиным?
Митроха не стал отвечать, но, закрыв глаза, попытался думать об Ольке…
Один раз она приезжала к нему в учебку. Еще, разумеется, до Чечни. Ребята тогда раззавидовались. Все приставали, — расскажи, да расскажи. В учебке вообще — ни стариков, ни дембелей нет, если не считать сержантов — командиров. А так все ребята на год-два моложе его, неженатые, многие вообще девчонку за грудь не трогали никогда. И как свет в казарме погасят, все давай про секс сочинять! Распаляют друг дружку небылицами разными, про то, как училку в девятом классе оттрахали или как заехавших к ним в село студенток жарили-пережарили… А он, Митроха, студент третьего курса, уже мужик: два-три года разницы, когда тебе восемнадцать, — это как десять лет разницы, когда тебе сорок… Юная десантура восемнадцати лет так разволновалась, его Ольку увидав, что и покой потеряла, — расскажи да расскажи! Дикие какие-то, будто молодую женщину первый раз увидали, в самом деле…
Митроха вдруг придремал немножко. Так, минуток на несколько. Приятно так придремал. И приснилось ему, что он летает. А летает в церкви. Будто в правом приделе того храма, где бабушку отпевали, когда он маленьким совсем еще был, так же стоит открытый гроб. А лежит в этом гробу он — сержант Митрохин. В новеньком камуфляже с сержантскими лычками на погонах, с медалью «За отвагу» на груди… Лежит он в гробу совсем бледный, в скрещенных руках бумажная иконка и свеча. Лежит, а видит он себя со стороны. И что интересно, все чувства его — глаза и уши — как бы могут летать по всему храму отдельно от тела. Вот поднялся он под купол храма и принялся разглядывать узкий служебный проход, опоясывающий подкупольное основание, и задумался, а как же сюда залезают? Однако тотчас заметил маленький лаз, прикрытый чем-то вроде дверки, и сообразил: а-а-а, это они снаружи, с крыши храма сюда залезают, если что… Потом, полетав еще от одной росписи к другой, внимательно разглядывая каждую трещинку на стене, каждый отколуп штукатурки, он опустился вниз и подлетел к хорам, что расположились на антресоли, покрывающей центральный вход. Он подлетел и стал разглядывать регента, ритмично взмахивающего руками и худым лицом своим как бы сопереживающего каждой нотке и радующегося каждому рождающемуся звуку… Митроха глядел на поющих женщин, старых и молодых. Головы их были покрыты платочками. Шелковыми, газовыми… разными. И были они все разные. Красивые и некрасивые. Но лицо каждой из певчих было серьезно и — такого слова Митроха ранее не употреблял — о-ду-хо-тво-ре-но. Он полюбовался на женщин и полетел к алтарным воротам. В раскрытых створках он увидал четверых священников, они окружили престол и, растянув над ним золотое парчовое полотнище, делали им некое колыхание. И тут Митроху что-то затормозило. Он не смог влететь туда — сквозь алтарные ворота. И остановившись, стал пятиться и полетел назад. Назад и направо — туда, где стоял гроб. В котором лежал он — в новеньком камуфляже и с медалью «За отвагу» на груди.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});