— Не бранить — просить.
— О чем же?
— Государственного преступника Радищева везут в кандалах, как последнего негодяя и жестокого убийцу. Он полон раскаяния за им содеянное. Милосердие велит облегчить его участь. Нужно снять железы, мерзкий нагольный тулуп и дать ему приличную одежду. Это моя нижайшая просьба, ваше величество.
Она смотрела на него долго, без улыбки и отвечала медленно:
— Что ж, пусть снимут железы… Но отчего тебя, Александр Романович, так заботит дерзкий сочинитель?
— Радищев проявил себя на службе с самой лучшей стороны, за что был отмечен орденом святого Владимира.
— Как же, помню…
— Должен сказать, что таможня без такого работника, как Радищев, весьма ослабла.
— Что ж ты мне прикажешь? Отпустить его на волю? — В ее глазах зажглись злые огоньки. — Но закон выше меня.
Воронцов молча склонил голову.
— А железы, что ж… Пусть снимут железы. — В ее голосе звучало раздражение, прикрытое равнодушием.
Кандалы сняли в Нижнем Новгороде. И он почувствовал себя не преступником, а вольным путешественником. Ясным осенним днем по хрустящей, прихваченной морозцем траве он поднялся на высокий берег Оки. За рекой уходили вдаль леса — темные, бескрайние. Впервые после многих месяцев к нему пришло чувство освобождения. В расселинах горы он заметил следы морских отложений и почти побежал по склону, цепляя землю палкой: так и есть — ракушки, здесь было море. Это открытие удивило, обрадовало и как-то успокоило его: муки и ухищрения человека ничто по сравнению с гигантскими переменами в природе.
Вечером он написал об этом графу Воронцову, попросил его прислать термометр и ртутный барометр, чтобы делать метеорологические наблюдения и измерять высоту местности.
Чувство горечи — что с детьми? — убавляло энергию и радость от простых открытий. И он как о философском выводе написал Воронцову, что, увы, разум идет вслед чувствованиям. Все умствования, вся философия исчезают, когда он думает о детях…
При въезде в Казань он услышал колокольный звон. "Будто меня встречают", — счастливо подумал Радищев и откинул полог повозки. Он увидел отца, почти бегом приближающегося к нему. Они обнялись.
Николай Афанасьевич с недоумением оглядывал Александра.
— Не думал не гадал, что сын мой каторжником станет. Но ты глаза не опускай, смотри прямо. Знаю, христианский закон соблюдал, оттого и страдаешь. А страдание человека возвышает…
Он буравил Александра черными пронзительными глазами и говорил тоном проповедника:
— Спастись можно только через страдания. А потому не прячься от них, иди навстречу смело. Пусть монархи трепещут, бог не простит высочайшей особе худых дел.
Потом за чаем в теплой комнате казармы он спрашивал о том, что делать с внуками.
— Василий и Николай поедут в Архангельск к брату Моисею, — отвечал Александр Николаевич. — А младшие, Катя и Павел, может быть, со мной будут. Елизавета Васильевна хочет их привезти в Сибирь. Она, как мать, заботится о них.
— Как мать? — насторожился Николай Афанасьевич.
— Как сестра моя… — тише отозвался Радищев.
— Не юли! — прикрикнул Николай Афанасьевич. — Говори, кто она тебе?
— Уж коли на правду, то жена, — еще тише сказал сын.
— Ты что, татарин? Как же ты на свояченице женился? И в церкви не венчаны?
— В церкви не венчаны, но перед богом она мне жена.
— Прадед мой татарин был, а я русский. И ты русский! Женился бы ты на крестьянской девке, я бы слова не сказал. Как же ты христианский закон нарушил! Эх, басурман…
Николай Афанасьевич убежал, хлопнув дверью.
Наутро Радищев стал собираться в путь. Он знал характер отца и был уверен, что тот больше не придет.
Но Николай Афанасьевич пришел, когда ямщик уже готовился огреть плетью лошадей.
— Вот, возьми! — Он сунул пачку денег в карман сыну и неловко обнял его. — Обещай мне, что соблюдешь христианский закон.
Радищев помрачнел.
— Любовь, батюшка, тоже христианский закон. Обещать не могу, потому что Лиза мне жизнь спасла.
Николай Афанасьевич беспомощно стоял перед сыном.
— Детей твоих не признаю. Будут побродяги.
— Ваше дело, батюшка. Прощайте!
— Стой! Может, больше не свидимся. Басурман ты окаянный!
Он заплакал, прижал Александра к себе, оттолкнул и ушел не оборачиваясь.
По подмерзшей дороге ехали бойко. Лошадей меняли на станциях быстро, только после Казани, в селе Бирюли, задержали: был престольный праздник, народ пьянствовал, и смотрителя не могли доискаться.
На станциях во время отдыха он садился за письма Воронцову. Сообщал, что всюду, при проезде через разные губернии, его встречает местное начальство с великим соболезнованием и человеколюбием, чем он премного обязан Александру Романовичу, потому что всякий губернатор предупрежден Воронцовым о движении "несчастного", и если бы не эти благодеяния, то он, Радищев, может быть, совершенно лишился бы рассудка. Его сиятельство — редкий начальник…
В конце декабря Радищев прибыл в Тобольск. Остановка затянулась на несколько месяцев. Из Иркутска пришли купеческие обозы с пушниной. В одном на них лежала посылка от иркутского губернатора Ивана Алферьевича Пиля: Воронцов не доверял почте и с курьером, опережая ссыльного, отправил в Иркутск Пилю для Радищева семь пакетов с письмами и газетами, и теперь посылки шли навстречу с востока.
Перезимовали в Тобольске, а весна принесла великую радость: приехала Елизавета Васильевна с младшими детьми — Павлом и Катей. Будущее просветлело, и прошлая беда казалась не столь уж великой. Он ходил за Елизаветой Васильевной с покорностью и преданностью собаки, ласково притрагивался к рукам жены, не веря, что она рядом. Она смотрела на него глазами, полными голубого сияния и слез.
Однажды он начал робкий разговор:
— Я теперь счастлив, но иногда мне страшно. Не за себя. Ты не понимаешь, сколько еще тягот впереди. Может быть, вам лучше вернуться. Я сам вовлек себя в бедствие и, кажется, научился терпеть.
Она ответила просто:
— Я вернусь вместе с тобой.
Тобольский вице-губернатор Иван Осипович Селифонтов сообщил, что в Петербурге ходят слухи о скором прощении Радищева, и Елизавета Васильевна с торжеством говорила:
— Ну вот, вернемся к покрову, к яблокам.
Она любила яблоки и утверждала, что это единственное, чего не хватает в Тобольске. Радищев соглашался с нею легко, потому что перед ним лежали книги, присланные Воронцовым, а больше ничего и не нужно было…
Однажды он вскрыл письмо Воронцова и растерянно сказал Елизавете Васильевне:
— Александр Романович сердится, что мы живем так долго в Тобольске, и велит скорее ехать дальше.
Лицо Рубановской посерело, она ответила не сразу:
— Что ж, поедем дальше. Мы еще совсем не видели Сибири.
Они подавленно молчали. Из письма было неясно, что случилось в Петербурге.
Вольтера сослали. Его бюсты упрятали в подвалы, чтобы бывший кумир императрицы не соблазнял российских подданных своей ироничной улыбкой. И десятки бронзовых Вольтеров горько улыбались в сырую подвальную темь.
Сочинения обожаемого писателя больше не подлежали распространению: французскому яду были поставлены препоны.
Но крамола угрожала не только с берегов Сены. Крамола пряталась в апартаментах дворца, глядела с надменного лица президента Коммерц-коллегии, угадывалась в донесениях его брата Семена Воронцова, посла в Англии. Она была всюду, стоило только поискать.
Платон Зубов спешил сообщить государыне о крамоле. Причина, вызвавшая его гнев, была значительной: Семен Воронцов препятствовал въезду в Англию графа д’Артуа, родственника бывшего короля Франции. Граф д’Артуа был награжден солидной суммой денег, перстнем с портретом ее величества, украшенным бриллиантом ценою в 30 тысяч рублей, золотой шпагой, в эфес которой тоже был вставлен крупный бриллиант. Эти знаки отличия должны были засвидетельствовать уважение, которое питает русский престол к законным правителям Франции. Однако Семен Воронцов утверждал в донесении, что д’Артуа не следует приезжать из Петербурга в Лондон, ибо здесь его полиция арестует за долги и посадит в тюрьму — и это происшествие неприличным образом отразится на англо-русских отношениях. Письмо Семена Воронцова фаворит считал личным выпадом против себя, против человека, который оказывал покровительство несчастному изгнаннику Франции.
Зубов слегка отстранил секретаря, попытавшегося сказать ему о том, что государыня сейчас занята, и отворил дверь. Екатерина мечтательно смотрела в окно.
— Ваше величество, дело столь важно, что я осмелился нарушить ваш покой.
Она повернулась к нему.