— А почему, Лариса Павловна, вы считаете телевидение израильским? — не унималась Гехт.
— Да потому, его хозяева — евреи. Господин Березовский — гражданин Израиля. Господин Гусинский вицепредседатель Всемирной еврейской организации.
И вдруг в разговор вмешался Витя Елизаров, отличавшийся всегда своими непосредственными вопросами.
— Я недавно прочитал в одной газете, что девяносто процентов населения народа — это рабы. А десять процентов — рабовладельцы, «новые русские», в том числе и Чубайс, и Немцов и Березовский с Гусинским. И вот недавно я смотрел фильм о Спартаке, как рабы восстали против рабовладельцев, пошли на смертный бой. Неграмотные рабы, превращенные в животных, в скот. Это было две тысячи лет тому назад. И мне подумалось: почему же нынешние грамотные, образованные рабы не восстанут против своих рабовладельцев? Боятся крови? А индусы не испугались крови и пошли за Ганди, изгнали рабовладельцев-колонизаторов англичан. И юаровские африканцы не побоялись репрессий, шли в тюрьмы, под пули, но сражались и победили. Что наши рабы трусливей индусов или негров? Да нет, пошли против Гитлера и победили.
— То было другое поколение, — сказала я и с благодарностью посмотрела на Витю за поддержку. — Наш народ, к сожалению, доверчив и его рабовладельцы опутали ложью. Он поверил телевизионной лжи.
— Но тогда в магазинах были очереди за колбасой, и водка по талонам, а за границу людей не пускали, и за критику правителей сажали. Магазины пусты. Была цензура, — заговорил приятель Инны Саша Быков, разбитной паренек из семьи местных предпринимателей. В учебе он успевал, среди ребят пользовался авторитетом и влиянием. Я ожидала от него «каверзных» вопросов, он откровенно поддерживал демократов, считал себя «нашдомовцем». В группе были и жириновцы, и лебединцы, и явлинцы, и поклонники рыжковского «Народовластия», и зюгановцы, — которые называли себя просто патриотами-государственниками. Но я почему-то думала, что Саша первым атакует меня вопросами. Но он уступил первенство Инне, которая обычно предпочитала иметь «последнее слово». Сегодня последнее слово я решила оставить за собой.
— Хорошо Быков, — сказала я. — Давайте разберем ваши тезисы по пунктам. Перед самой горбачевской перестройкой в магазинах действительно не хватало товаров. Но товаров было достаточно на складах, как теперь выяснилось, их придерживали будущие «новые русские», чтоб создать недовольство среди народа и потом спекульнуть ими на свободном рынке. Это было запланированное вредительство. Да, поездку людей за границу ограничивали. Зато сейчас свободно путешествуют шпионы, контрабандисты, уголовники. Да, за критику наказывали и это было глупо. Сегодня критикуют и президента и его окружение, вскрывают жуткие преступные их деяния. А толку что? Они как нарушали законы, так и нарушают, как грабили, так и грабят. Но вы не помните и то хорошее, что было при Советской власти. По ночам вы свободно гуляли в парках, на улице, не боясь преступников. Вы отдыхали в пионерских лагерях, санаториях, ваши родители платили гроши за лекарства и квартиры, которые получали от государства бесплатно.
Я перечисляла все блага, что дала народу Советская власть. Словом, у нас произошел острый и откровенный разговор. Позиции студентов разделились, пожалуй, на две равные части. И это печально, что половина поддерживали бездумно Инну Гехт. Проблемы сионизма, а тем более еврейства для них не существовало. Многие просто не понимали и не знали, что такое сионизм и его главная роль в разгроме СССР и превращение России в страну рабов, страну господ. И наш диспут имел потом для меня неприятные последствия. Конечно, Инна Гехт проинформировала своих из университетского начальства о моих крамольных, антирежимных не просто настроениях, — о них там давно знали по позициям моего отца, — но и о попытке просветить студентов. Ко мне стали придираться главным образом русскоязычные деятели. Мне стали устраивать обструкцию. Намекали о моем поведении и отцу. Он решительно поддержал меня. Но тем не менее в университете постарались создать вокруг меня атмосферу отчуждения и неприязни. Произошло это перед самыми зимними каникулами. Я сказала своим, что на все каникулы уезжаю в Москву, буду жить у Лиды (о Лукиче они ничего не знают). И все рассказала Лукичу.
Егор встретил меня, как всегда, с юношеским восторгом. Я рассказала ему о своих неприятностях в университете. Он попытался успокоить меня:
— Все это мелкие интриги. Не обращай внимания. Или бросай к черту эту дерьмократовскую Тверь и переезжай в Москву, которая не намного лучше Твери. Устроим тебя на работу по специальности. На худой конец пойдешь учителем истории в среднюю школу. А там посмотрим. Я переговорю со своим другом всемирно известным нашим историкам академиком Рыбаковым Борисом Александровичем. Может он посодействует. Ты, надеюсь, слышала о нем?
Я слушала его лекции в МГУ, знаю его труды. Так ты с ним знаком?
— Даже дружен.
— Удивительный у тебя круг знакомых и друзей. Я привыкла к Лукичу, к его уютной и такой гостеприимной квартире. Да что значит — привыкла? Я полюбила его, он стал мне родным и самым близким. Я уже не мыслю себя без него. В этот приезд лежа в постели он говорил мне, откровенничал:
— Я знал женщин. За свою долгую жизнь повидал разных — добрых и капризных, ласковых и холодных, искренних и лживых, расчетливых стяжательниц и влюбленных поклонниц, болтливых тараторок и сдержанных, вдумчивых. Они приходили и уходили, не оставив в душе и памяти заметных следов. Исключением была разве что Альбина, немногословная, ценившая мой талант и мой авторитет, которым охотно пользовалась, и любящая подарки. А кто их не любит? Я всегда был щедр, а в то время мои заработки позволяли мне быть щедрым, не то, что нынче. Я часто теперь задаю себе вопрос: любил ли я Альбину? Или был просто привязан к ней, поскольку других, лучших ее, не встречал и не знал. Был ли я счастлив с ней? Думаю, что нет. Для полного счастья чего-то мне не хватало. Она говорила, что счастлива. О себе я такого сказать не мог. Не было у нас духовного единения. Близость духовная была, но слияния не было. Сегодня я от чистого сердца говорю: я счастлив. В тебе я нашел все, о чем мог мечтать и даже сверх того. Без тебя и вне тебя я не мыслю своей жизни. Ты моя совесть, и мысленно не посоветовавшись с тобой, я ничего серьезного не делаю. Я боюсь тебя потерять. Уйдешь ты от меня, и жизнь моя остановится, станет ненужной, бессмысленной, не жизнь, а прозябание. А зачем тогда она? Я человек деятельный и полный любви. Без любви я не смогу жить. Без тебя я ничто.
Он говорил искренно, как на исповеди, взволнованным голосом, и слова его согревали душу, как волшебный бальзам. Мне приятно было его слушать и сознавать неотвратимость моих чувств к нему, мою любовь, я прижалась к его горячей сильной и нежной груди, мне хотелось слиться с ним навсегда, стать частицей его самого, переполненного, несмотря на возраст, пылкими благородными чувствами. Да и разницы в возрасте я не ощущала. В метро, в электричке я смотрела на мужчин, по разному одетых, но на их лицах, в их глазах я видела бездуховных и бессердечных дебилов, которые лет десять тому назад встречались очень редко. Я сказала:
— Любимый мой Егор, нам надо спланировать наше время каникул.
— У меня есть планы, — ответил он. — Я заказал Игорю твой портрет. Мы завтра пойдем к нему на первый сеанс. Если ты, конечно, не возражаешь.
Я не возражала. Я никогда не позировала художникам. Для меня было любопытно и престижно. Я уже представляла свой портрет рядом с портретом Лукича в его гостиной. Это высокая честь, символ нашей любви.
К Ююкину мы с Лукичом поехали в январе во время каникул. День был не очень морозный и не ветреный. Падал мягкий, пушистый, ленивый снег, как это бывает на театральной сцене. Он создавал праздничное настроение. На душе было легко и радостно. Ююкин нас ждал к десяти часам, но мы уснули где-то во втором часу, проспали и приехали к нему только в одиннадцать. Уже с порога Лукич оповестил:
— Не ворчи, Игорек: проспали. А потом дело житейское — девчонка долго марафет наводила. Я говорил: не надо, натуральная ты еще прекрасней. Но разве их убедишь.
Я впервые была в мастерской художника. Мне все здесь нравилось своей необычной обстановкой: обилие картин, самовары, вазочки, тюбики красок, кисти. И посреди большой комнаты мольберт с прикрепленным к нему листом чистого белого картона. За мольбертом, немного в сторонке невысокий помост, покрытый старым ковром, на помосте небольшое кресло с резными, деревянными, покрашенными под бронзу, подлокотничками.
— Это твой трон, милая моя королева, — сказал Лукич, кивнув на кресло. Он по-хозяйски расхаживал по мастерской, шарил привычным взглядом по картинам и вдруг, остановившись у мольберта, недовольно проворчал:
— Ты все таки решил картон. Но я же просил тебя о холсте.