— Именно поэтому-то и не стоило, может быть, созывать общевойскового съезда? — холодновато сказал Миронов. — Неужели уроки жизни ничему не научили?
— Уроки эти настолько сложны, Филипп Кузьмич, — сказал Крюков, — что не стоит их упрощать! Да и много подспудного, темного, о чем мы раньше даже и не догадывались. Возникло, как мне кажется, слишком много желающих управлять Россией, притом без всякой ответственности и отчета перед самим народом. Там, в Питере, все это виднее.
— Вы... про Советы депутатов? Или — про Временное правительство?
— Именно, про Советы рабочих, крестьянских, солдатских и прочих депутатов, Филипп Кузьмич. Не худо было бы разобраться в «прочих». И в том, кто их выбирал.
— В Петрограде — двоевластие, знаю, — сказал Миронов. — Керенский как министр-председатель, и он же, Керенский, как член Петроградского Совета.
— Да. Нечто двуглавое, но отнюдь не орел... — с тайной болью усмехнулся Крюков. — Одна голова, конечно, кадетская, а другая, Филипп Кузьмич, сильно горбоносая. Чхеидзе, небезызвестный горский князь, а с ним целая свора таких же! Куда они приведут Россию?
Поражала растерянность Крюкова перед событиями, его очевидное скатывание на позиции атаманов, генералов, позиции так называемой «твердой руки», диктатуры более суровой, чем царская власть. И это было почти непереносимо для Миронова: ведь они же были давними друзьями, единомышленниками, и никто другой, а Федор Дмитриевич Крюков и Александр Серафимович приложили руку когда-то к его, Миронова, воспитанию и образованию в общественном духе. Как же так? Неужели именно сегодня они разойдутся во всем и порвут отношения?
— А может, вы просто устали, Федор Дмитриевич? — тихо, с заботой в голосе спросил Миронов. — Может, вам, на время хотя бы, снова заняться литературой, уединиться от текущей политики?
Крюков только покачал головой: милый Филипп Кузьмич, не вами сказано, что когда грохочут пушки, то музы молчат... Но ответить ничего не успел. Стефанида Петровна внесла на большом подносе сразу полдюжины тарелок с закусками, зеленью и махотку со сметаной, а может быть, и каймаком, который Федор Дмитриевич очень любил. Пришлось придвигаться к столу.
Почти все холодное, только из погреба, — сказала Стефанида Петровна. — И свежие помидоры под уксусом и перчиком, и каймак. Просим ласково, как говорили хохлушки в Приазовье, когда мы все были моложе...
Вошли дочери-гимназистки Клава и Валя, поздоровавшись с Федором Дмитриевичем, которого они боготворили, с явным желанием остаться за столом, но по напряженному лицу отца поняли, что сейчас лучше им уйти. Беседа на некоторое время прервалась, и Миронов снова с тяжестью на душе подумал о странной, какой-то неблагополучной судьбе Крюкова.
С одной стороны, могло показаться, что его литературные дела более чем успешны. Перед войной он уже вел весь литературный отдел в «Русском богатстве», заняв эту должность после смерти писателя Якубовича. Готовил вроде бы собрание сочинений своих, и не было в просвещенных кругах человека, который не знал бы его «Неопалимой купины», «Сети мирской» и нашумевшей, изданной в горьковском «Знании» повести «Зыбь». Но как-то так получалось, что собрание сочинений с началом военной кампании замерло на первом томе, а критика и журналы упорно обходили его молчанием. Только рецензент «Северных записок» откликнулся на выход первого тома «Рассказов», отметив это обидное несоответствие трудов Крюкова с реакцией присяжных ценителей. Он обижался за талантливого художника, обладающего, как было сказано, крупным изобразительным даром, любовью к природе и человеку и заслуживающего безусловного признания публики... Но тут прав был, по-видимому, другой земляк, Попов-Серафимович, который в публичных лекциях высказывал мысль, что внешний литературный успех, собственно, не достигается публикацией самих «шедевров», а формируется, зачастую искусственно, приставленными по этой части газетно-журнальными жучками, лица и масти не имеющими... Как бы то ни было, Крюков пребывал в состоянии обиды и уязвленности и, возможно, по этим причинам считал себя неудачником. Почему-то не женился до сих пор, разбрасывался теперь вот и на общественном поприще...
— Все-таки я вас, Федор Дмитриевич, считаю в первую очередь писателем, — сказал Миронов, теперь уже не таясь жены. — Эта ваша, как бы сказать, чувствительность и душевная уязвимость, что ли, смещают перед вами масштабы отношений, вам хочется полюбовного разрешения противоречий, а так ведь не бывает. Посудите сами! — Филипп Кузьмич старался не замечать недовольных глаз Стефаниды, полагавшей, что с Крюковым спорить ему нельзя уж потому, что гость — бывший учитель гимназии и к тому же писатель. — Революцию остановить нельзя, тем более если она уже началась. Народ, в лице его лучших представителей...
— Филипп Кузьмич, но это же все — слова! — недовольно сжал салфетку в руке Крюков и опустил голову с досадой. — Народ, народ, народ! А что — за ширмой-то?!.
Он поднялся из-за стола, отошел к настенным книжным полкам и застекленному шкафу, начал близоруко в полусвете шарить по корешкам, золотому тиснению переплетов. Мимоходом похвалил, хозяина дома за какую-то книгу старого издания, нашел чеховский томик и, развернув страницы, подошел ближе к светлому окну.
— Вот у Чехова в небольшой повести «Степь»... Помнишь ли, когда путники — речь ведь там идет об одной поездке по южной степи, возможно, у нас в Приазовье, так вот, когда путники остановились на постоялом дворе... И там, на перепутье русском, является эта жалостливая и готовая к услугам семья Мойсей Мойсеича... Помнишь, говорю, какие занятные рожицы пригрезились мальчику Егорушке в темноте их спальни? Вот послушай. — Крюков прочел: — «Сальное одеяло зашевелилось, и из-под него показалась кудрявая детская головка на очень тонкой шее; два черных глаза блеснули и уставились на Егорушку... Затем из-под сального одеяла выглянула другая кудрявая головка на тонкой шее, за ней третья, потом четвертая... Если бы Егорушка обладал богатой фантазией, то мог бы подумать, что под одеялом лежала стоглавая гидра». Слышишь, Филипп Кузьмич, — повторил с великой загадочностью и гневом Крюков. — Именно сейчас вся жизнь укрыта неким темным покрывалом, даже отчасти и «сальным», по Чехову. И неизвестно, какая подлая гидра назавтра вылезет оттуда на нашу голову!
Миронов понимал, о чем хотел сказать Крюков, но он не мог понять и принять его растерянности и даже испуга. В какие, собственно, времена Россия жила без тревог и опасности порабощения?
— Чехов, конечно, велик, Федор Дмитриевич, но... по-моему, и Чехов, и вы, Федор Дмитриевич, все это преувеличиваете. Не знаю, почему у вас такая растерянность, у писателей. Будет же у нас какая-то власть. Учредительное собрание, например, или Дума, Совет! На дворе ведь двадцатый век! Да и мы еще живы, можем, при случае, это «сальное одеяло» и сдернуть в один мах, полюбопытствовать, что там за «гидра» притаилась. Не царское время!
— Да, да, конечно... — с безнадежностью вздохнул Крюков, понимая, что не может переубедить в чем-то главном Миронова, и, отойдя от окна, тихо поставил чеховский томик на место, в плотный ряд других книг.
Он сел к столу, вооружился вилкой и больше уже не пытался заводить разговора «на общественные темы». Только к концу обеда, почти что некстати, вдруг ополчился на сторонников безграничного гуманизма (западного, впрочем, толка), вспомнил какие-то давние дебаты еще в Первой думе:
— Очень много, знаете, желающих со стороны... гм, «помочь России».. Мы как-то не придавали этому значения. Когда Дума однажды поставила вопрос об отмене смертной казни, то на одном из заседаний депутат Кузьмин-Караваев огласил телеграмму просвещенного француза и знатока России некоего Леруа-Болье. Так вот этот доброжелатель хотел авансом, так сказать, поздравить Думу с предстоящим актом милосердия и ускорением прогресса в России... Они всегда были заинтересованы в нашем «прогрессе», и как-то никто не вспомнил у нас, что во времена недавнего голода от неурожая ни одна собака у них не пошевелила пальцем! Но тут... такая, видишь ты, заинтересованность всяких Леруа, чтобы в России преступник оказался безнаказанным, чтобы поскорее заварилась каша по ихнему вкусу.
— Какая тут связь с нашим разговором? Трудно улавливаю, — признался Миронов.
— Самая прямая! — сказал Крюков. — Не хочу, представьте, управления России по рецептам Леруа-Болье, ну и присных с ним.
— Можно даже согласиться с вами, Федор Дмитриевич, — сказал Миронов. — Но, с другой стороны, нельзя же всю глубину общероссийских вопросов ныне сводить до уровня донской автономии. Нынче, мне кажется, не так важно быть при войсковой булаве, как при своей голове!
— Да, да. Вижу, Филипп Кузьмич, что окопная среда повлияла на вас необратимо, — вздохнул Крюков и начал откланиваться.
Это был разрыв.
После отъезда Крюкова Стефанида Петровна молча собрала со стола, сняла фартук и, подойдя к мужу, положила обе руки ему на плечи, просяще и почти что с мольбой посмотрела в глаза. Она чувствовала внутреннюю тревогу мужа, и сама больше его пеклась о будущем семьи, судьбе детей.