Папа подсел к дедушке, обнял его за плечо. Посмотрел на него пристально. Сказал:
— Дай-ка я тебя поцелую, старый вояка!
Они сидели, прижавшись друг к другу.
Потом мы ложимся спать. И дед ворочается с боку на бок.
— Орден твой можно мне носить? — спрашиваю я.
— Допустим, можно, — улыбается он. — Будешь?
Я думаю. Орден всё-таки дедушкин.
— Нет, — говорю я, — надо самому заработать.
— Правильно думаешь, — отвечает дед. — Этот орден на память обо мне.
— Память будет и без ордена, — говорю я.
— Ого! — улыбается дедушка. — Прорезается характер!
— В тебя! — шепчу я.
Теперь я всегда думаю о нём. В школе, на уроках. На переменах. Если просто иду по улице, опять думаю о дедушке. Вхожу домой — смотрю на него пристально. Обедаю — гляжу на него.
Вот утро. «Газики» пришли. Мама и папа в машины садятся, а мы с дедом в разные стороны расходимся. Я в школу, он проведать Анну Робертовну. Или в магазин. Бутылки блестят в авоське. Дедушка шагает неторопливо, прихрамывает немного.
Я смотрю ему в спину, пристально смотрю.
И всё думаю. Думаю.
Смогу ли я таким же, как он, стать? Или не смогу?
Вот прошло время, например. Много времени. И я стал старым. Стариком. Таким же, как дедушка.
Внук у меня есть, как я. И вот интересно — что будет этот самый внук думать обо мне?
Ведь, наверное, может же так быть — утром через много лет мы выходим с внуком из дому, он шагает в школу, а я иду в магазин.
И внук останавливается, глядит мне в спину. И что-то думает. Ведь он же будет что-то думать там, соображать. И вот, например, он соображает что-нибудь такое. Старичина ты, простофиля, старый хрен с редькой! Занудина несчастная! Никакого толку от тебя нет! Только и гундосишь — учи уроки, учи уроки! А сам-то ведь ничего из себя не представляешь! Никакой исторической личности! Вот дед у тебя был — это да! Генерал!
И станет тут мой внук думать не про меня, а про моего дедушку.
Я долго соображаю, как тут быть?
Нет, я, конечно, не против. Пусть мой внук думает про моего дедушку. Ну, а про меня всё-таки станет он думать? Хорошее что-нибудь?
Я вздыхаю. Неизвестно, конечно, что придёт в голову моему внуку через много-много лет. Это ведь, в конце концов, от меня зависит. От того, каким я буду.
Буду хорошим, как мой дед, что-нибудь хорошее и мой внук подумает. Например: «Ну, поплёлся, старикашка? Иди, иди! Да осторожнее, не споткнись!» Разве это плохо, если тебе вслед такое прошепчут?
Часть седьмая
ПРОЩАНИЕ
СТРАННЫЙ ДЕДУШКА
А потом пришло лето. Мой генерал ходит в светлых брюках и белой рубашке, лицо загорело на сибирском солнце, ветер перебирает седые волосы. Свои расчёты взрыва он передал через папу начальнику стройки и теперь ждал ответа.
Мы разгуливали по посёлку, заглядывали к Анне Робертовне или на склад к Иннокентию Евлампиевичу, ели мороженое у Зинаиды Ивановны, и всё было спокойно, мирно вокруг. Солнце плавило асфальт на тротуарах, лениво взмахивали крыльями вороны, жизнь в посёлке замерла, и только шум со стройки напоминал, что посёлок — это ещё не всё и что, может быть, он так притих и опустел именно из-за стройки, где народ днюет и ночует.
Тишина в посёлке меня беспокоила. Да ещё эта жара. Было душно, хотелось дождя, и мне казалось, что тишина и покой эти скоро рухнут, исчезнут, растворятся в шуме и беспокойстве.
Дедушка тоже тревожил меня.
То он был очень весёлый, разговорчивый, откровенный и разговаривал со мной без конца о всякой всячине, то вдруг замыкался, становился угрюмым, молчал, и как ни старался я расшевелить его, ничего не получалось.
Неожиданно он брал бумагу, ручку, быстро писал что-то, заклеивал в конверт и сам шёл к ящику, хотя прежде, отвечая на письма, просил бросить конверты меня.
Меня удивляло странное поведение дедушки.
Я пристально смотрел на него. Ведь он был всегда таким чутким. Чувствовал мои взгляды и молчаливые вопросы. Всегда отвечал на них. Но тут он молчал. А когда я прямо спрашивал, кому он пишет, отвечал кратко:
— Друзьям.
И прятал глаза.
Если ему приходило письмо, распечатывал его ещё на лестнице. Быстро читал. Входя в прихожую, рвал на мелкие части. Бросал в унитаз. Спускал воду. И был весёлый целый день. Странно! Боксировал меня шутя. Или мы брали с собой акварельные краски, бумагу и шли на гору, откуда видно стройку. И дедушка рисовал, заставляя рисовать и меня.
У меня получалось плохо, да и у дедушки не лучше, но зато красиво! Да, да! Можно, оказывается, и так! Дедушка рисовал вдруг, реку совершенно красной. И плотину тоже! И крутой берег напротив. Он менял только оттенки красного цвета. Немного порозовее, немного покирпичнее. И получалось красиво, хотя, если смотреть поближе, ясно, что дедушка такой же художник, как и я.
— Это наследственное, — шутил я, разрывая свои рисунки, — немного похуже, чем у тебя!
— Не скажи! — спорил дед. — Я не умею рисовать, но вкладываю свои эмоции в цвет. Понимаешь, в цвет!
Я кивал ему, обнимал за шею, мы бросали краски и сидели просто так, разглядывая строгую полосу плотины, рыжие скалы на крутом противоположном берегу, высвеченные солнцем кедрачи, пену, плывущую по воде, сиреневые вспышки электросварки, слушали гудки консольных кранов и далёкие взрывы. Это взрывали породу в карьере.
Дедушка трепал меня за волосы, я клал голову к нему на колени и смотрел вверх, в небо, бездонное и синее, где нет, совершенно нет никакого края.
— Не может же быть, — размышлял я, — чтобы там не было больше людей! Нигде!
Дедушка задирал голову, смотрел долго, внимательно, широко раскрыв глаза. Потом разглядывал меня.
— Ну? — спрашивал я. — Ответь!
Он улыбался.
— Не может! — соглашался он. — Где-то есть! Непременно есть. — И говорил загадочно: — Если человек хочет, люди есть везде…
Я слушал дедушкин голос. Трогал рукой его колючий подбородок, снова глядел в небо и спрашивал:
— Тебе хорошо?
— Хорошо! — отвечал дедушка. И говорил медленно, разглядывая небо. — Как не хочется умирать, Антошка!
СОЖЖЕННЫЕ РИСУНКИ
Я смеялся в ответ, говорил ему:
— Ты никогда не умрёшь, понятно? Ты не смеешь!
Он смеялся тоже, отвечал:
— Ваше приказание будет выполнено!
А потом внезапно умолкал. Смотрел на реку уже совсем другими глазами. Какими-то отрешёнными, то есть смотрящими пусто, без интереса. Потом собирал краски. Рвал листы с красными рисунками. Собирал мои обрывки. Аккуратно подносил спичку.
Наши рисунки вспыхивали, и обратно мы шли налегке — ведь кисточки и краски свободно помещались в моём кармане.
Как я жалею теперь об этом… Как жалко, что наши рисунки лежат незаметной грудкой пепла там, на горе, а пройдёт зима, растает снег, и не будет даже этой грудки. Пепел растворится, его смоет ручей и отнесёт в реку… И уже не останется ничего от наших рисунков… Зачем? Зачем мы сжигали их, зачем я не собирал тогда наши картинки, ну зачем?..
Потом дедушка купил маленький радиоприёмник. Он носил его всюду, куда мы ни шли. Это, признаться, не очень нравилось мне. Ведь раньше мы могли помолчать. Послушать, как поют птицы или шумит река, а теперь всё время играла музыка, но она раздражала дедушку, он сердился отчего-то, крутил приёмник, искал другую волну, успокаивался ненадолго, если находил последние известия, а потом опять нервничал, и я не мог, никак не мог понять — что с ним.
Однажды мы шли по улице и вдруг женский голос по радио сказал:
«Григорий Иванович Самойлов разыскивает дочь Надежду, эвакуированную в тысяча девятьсот сорок первом году из Харькова и пропавшую во время бомбёжки эшелона в ста километрах от города… Нина Петровна Серёгина разыскивает братьев, сестёр, двоюродных братьев и двоюродных сестёр или тётку Антонину Степановну Серёгину, проживавших до войны в Смоленске, улица Кирова, дом пять».
Дед остановился, поднёс приёмник к лицу и смотрел на него, смотрел странно, будто хотел там что-то увидеть.
Передача кончилась, он взглянул на часы, на шкалу приёмника, огляделся по сторонам, пришёл в себя.
— Ты что? — спросил я его.
— Да вот, — ответил он смущённо и замолчал.
Дед шагал напряжённо. Я тронул его за руку — он был скован, испуганно взглянул на меня, потом вздохнул. Расслабился. Сразу шаги его стали мягче. Он пошёл медленнее.
— Да вот, — повторил дедушка, — думаю, думаю. Сколько лет прошло после войны, а люди ищут друг друга. Ищут. Ищут. И находят.
Он взглянул на меня. Повторил:
— И находят, Антошка! Понимаешь меня?
Чего же не понимать? Я кивнул. Сказал:
— Ты стал какой-то странный. Не замечаешь?