Для молодых, для меня и моих сверстников одного со мною воспитания, одной жизни, для Киры – это нелепость, нечто, не укладывающееся в сознании. И никто ничего толком не может на этот счет объяснить, в разговорах, спорах, что вокруг, слышится всякое, иногда – и «за», но неубедительно, наивные, самодельные доводы. Противники тоже не слишком вооружены, больше оперируют лишь снисходительно-насмешливой ухмылкой: а, пускай, старики, старушки, песок из них сыплется… В кино и клубы они не ходят, а это им вроде клуба… Чтоб деньги жертвовали на оборону, вот все это зачем…
Оставив в снегу увязанные сани, мы с Кирой в одном осторожном любопытстве, смущенно и неуверенно – можно ли, не прогонят? – приблизились к церквушке.
Железные, клепаные половинки дверей – распахнуты настежь, внутри – темь, в ней дрожат, мерцают золотые огоньки лампад и свечей. Над входом – небольшая иконка под стеклом, обрамленная аляповатыми фуксинно-розовыми, купоросно-зелеными бумажными цветами.
Тропинка из принесенного ногами снега и отпечатков обуви вела внутрь по неровным каменным плитам, лежавшим за входными дверями.
– Шапку снимите, – сказал мне пожилой мужчина в железнодорожной шинели с белыми жестяными пуговицами, сам снимая свою облезлую ушанку, крестясь на надвратную икону и проходя с нами рядом внутрь. Сказал не строго, не укоризненно, а предупредительно, как бы лишь только напоминая то, что я просто замешкался исполнить.
Тихое согласное пение – хор мужских и женских голосов – неслось изнутри, из холодного полумрака, рассыпчатого, золотисто-желтого блистания свечных огоньков.
Мы вошли внутрь – и уперлись в спины, закрывавшие то, что было впереди, откуда исходило пение. С нашего места можно было видеть только низкие темные своды над головой, в сырых потеках, пятнах сохранившейся штукатурки, похожих на лишаи, наросшие на трухлявых, крошащихся от старости кирпичах. На прямоугольных колоннах, подпиравших своды, на стенах справа и слева висели иконы разной величины, в золоченых и серебряных окладах и без всякого обрамления. Их было, если посчитать, может быть, и не так уж мало, но все же на стенах и колоннах оставалось много пустоты; и эта пустота ничем не заполненных темно-бурых кирпичных стен, по спешке или из-за отсутствия материалов даже не побеленных, не приведенных в благообразный вид, остававшихся такими, какими они были при существовавшем здесь складе, совсем умаляла убранство, делала его бедным и жалким.
– По деревням, по бабкам собирали у кого что осталось… – точно бы отвечая на мои мысли, вполголоса произнес кто-то рядом, так же, как мы с Кирой, оглядывая развешанные иконы.
Слева от нас, опустившись коленями на каменные плиты пола, под ногами у вокруг стоящих, низко кланялась деревенская старуха, при каждом поклоне опираясь руками о пол и припадая к нему лбом. В очередной раз она припала к полу почти плашмя и не выпрямилась, надолго замерла так неподвижно, то ли что-то шепча про себя, то ли в ожидании услышать своим внутренним слухом какой-то отзвук на свои моления. Ее крестьянская, длинная и широкая, вся в сборках, юбка полностью покрывала ее ноги, до самых пят; приподымая ее край, сзади старухи торчали огромные подошвы валенок, подшитых толстым войлоком, видно служащих, как это стало не редкостью от нехваток военного времени, всей семье, в основном, ходящим на колхозную работу, и теперь надетых этой старухой, бобяковской, масловской или гололобовской, для двадцативерстного путешествия в город, для этих ее поклонов до самого пола, каких-то ее насущных, дорогих ей просьб, что она хочет высказать, того ответа на них, что она надеется услышать. Мое внимание больше всего привлекли ее валенки. В этих валенках, нелепо огромных, не по маленькой иссохшей старухе, растоптанных всей семьей, стоящих носками на плитах пола, пятками вздирающих подол мокрой, черной, оббитой юбки, было что-то знакомое, где-то уже виденное… Где же я мог видеть нечто подобное, такие же огромные подошвы, которыми месили и грязь, и снег, в которых запечатлелось так же много, целая повесть жизни, судьбы, времени, как в этих, на ногах припавшей к полу старухи?..
Перед глазами у меня вдруг всплыли суриковские стрельцы, дряхлая мать, от которой отняли сына, закаменевшая в своем горе, ее огромные, выставленные вперед, на зрителя, растоптанные лапти, в которых – как это не выразилось даже в ее лице, согбенной фигуре – вся ее безмерно тяжкая доля…
Пожилой железнодорожник с короткостриженой, серебряной от седины головой, что входил вместе с нами, стоял в двух шагах от нас с Кирой.
– Сегодня какой-нибудь праздник? – спросил я у него на ухо.
– А Василия же Великого… Это литургия, иначе говоря, обедня, но служит преподобный Антоний. Будет говорить проповедь, – ответил железнодорожник с той же благожелательностью, опять будто совершенно не замечая во мне только любопытствующего, так, как, вероятно, разъяснил бы кому-либо из «своих», опоздавшему или неосведомленному.
Я кивнул, благодаря железнодорожника за ответ и еще как бы в знак понимания, хотя совсем неясно представлял себе, что такое «обедня», что значит «преподобный».
Стараясь не вертеть заметно головой, я повел глазами влево, вправо. Нет, не одни ветхие старики и старухи собрались в церкви, в толпе были мужчины и женщины среднего возраста, были и совсем молодые, даже подростки, дети, – этих, очевидно, привели с собой матери и отцы. Все вместе они являли собою причудливую, невозможную больше нигде мешанину «одежд и лиц»: старомодные плисовые жакетки, еще сохранившиеся в деревнях и надеваемые «на выход», по праздничным случаям, овчинные полушубки и замызганные стеганки, всех фасонов куртки и пальто и та городская одежда, какую носят разного рода служащие. Кто, например, вон тот, лет пятидесяти с лишним человек: черное драповое пальто, не новое, но аккуратное, в порядке и чистоте, с каракулевым воротником, морщинистое, тщательно выбритое лицо, коротко подстриженные усы, овальные очки в белой железной оправе… По наружности – бухгалтер, счетный работник, чаще всего они такие аккуратные, вычищенные, следящие за собой, скромного вида, в котором, однако, и достоинство, и самоуважение…
Нам с Кирой хотелось видеть, что впереди, там, где во всю высоту стены в несколько рядов висят иконы, поет хор и на возвышении, вроде как на сцене, находятся священнослужители в ярком свете множества свечей и – это крайне удивляло меня – электрических рефлекторов. Электричество в церкви! Об этом я никогда не слышал, не мог себе этого вообразить, это казалось странным, невозможным. Несколько минут я был занят рассматриванием только этих театральных рефлекторов, которые делали возвышение со священниками совсем похожим на сцену, а церковную службу – каким-то странным, костюмированным спектаклем.
Осторожно пробираясь, выискивая узкие щелочки между людьми, мы продвинулись с Кирой вперед, стали возле квадратной колонны с иконами на каждой стороне и горящими перед ними лампадами на золоченых цепях.
Сейчас же кто-то коснулся моего плеча. Я обернулся. Мне протягивали тонкую, как карандаш, свечку.
– Угоднику Николаю…
Я растерянно замялся, не понимая, о чем меня просят, что должен я сделать. Но рядом рукой с целым пучком свечей так же точно тронули впередистоящего, шепнули: «Георгию Победоносцу…» Человек принял свечи и с этими же словами передал их передним. По его примеру я сделал так же, и свеча – из рук в руки – поплыла вперед, к яркому свету электрических рефлекторов, а потом свернула влево, в темноватый угол, к большой иконе с коричневым ликом, задумчиво-печальным выражением глаз, перед которой на круглой, в рост человека, медной подставке, трепетно дрожа лепестками золотистого пламени, горело бесчисленное множество таких же тонких свечей, коротких, вершковых, уже догорающих, и длинных, только еще поставленных. Я увидел, как седобородый старик из толпы, самый ближний к иконе, к которому пришла переданная мной свечка, зажег ее об огонек одной из горящих и бережно приладил на подставку в ряд с другими.
Кира привстала на цыпочки, вытягиваясь всем телом, чтобы рассмотреть то, что происходило на амвоне: я вдруг вспомнил название сцены, возвышения, на котором находились, перемещались, совершали руками какие-то движения, взмахи, что-то протяжно, нараспев читали священнослужители, облаченные в красные, синие, расшитые золотом ризы. Вспомнил и другие названия: стена с иконами во всю ее высоту за амвоном – иконостас, то место, где стоит и поет хор, в правой части амвона, – клирос. Из каких-то своих отдаленных кладовых память моя вдруг стала подавать то, что было когда-то читано у Лескова, Толстого, Тургенева и лежало там в полной для меня ненужности, забытое, казалось, навсегда.
С новой нашей позиции благодаря моему росту мне было видно теперь почти все, что делалось на амвоне, и все слышно. Но я разбирал, улавливал лишь отдельные слова, остальное же произносилось точно бы на каком-то другом, непонятном мне языке, лишь отдаленно напоминавшем русский. Чтение и возгласы священнослужителей звучали торопливой скороговоркой, которая вдруг на середине фразы, слова или на окончаниях слов замедлялась и растягивалась, превращаясь в одно лишь баритональное или басовое гудение. Хор на клиросе вступал и замолкал, ему подтягивали, вторили в толпе народа, в передних и задних рядах; это пение было таким же неразборчивым, неуловимым в словах и смысле, как и скороговорка, протяжное гудение служителей, и казалось тоже иноязычным.