Я уже собралась звонить сама. Думала, наберу номер, начинающийся на шесть-два-четыре, и выйду, наконец, из того пропитанного страхом тупика, в котором находилась последнюю неделю — прошла уже почти неделя, — положу конец сомнениям, перестану тянуть время, убеждать себя, что звонить еще слишком рано или уже слишком поздно, что ее, наверное, нет дома, что нужно еще немного подождать, и завтра будет самый лучший, самый подходящий, предначертанный судьбой день. Своим спокойным, безмятежным взглядом Лукреция — не «красивая в своей печали» и уж точно не «мертвенно бледная» — возвращала мне самоуважение, своими большими, ясными глазами она смотрела мне прямо в глаза, и теперь я видела ее сходство не только с Белл, но также с юной Козеттой со старых фотографий, и в эту секунду зазвонил телефон.
Мне и в голову не пришло, что это может быть Белл. Когда я сняла трубку, она произнесла лишь: «Алло», — но у меня ни на секунду не возникло сомнений, чей это голос. Мое молчание объяснялось оцепенением, шоком, который я испытала, даже несмотря на то, что была подготовлена, несмотря на то, что видела Белл и знала, что она спрашивала обо мне.
— Это Белл.
— Знаю, — ответила я. — Да, знаю. — Я села, вдруг почувствовав, как навалилась усталость. И только через несколько секунд поняла, что закрыла глаза. — Я тебя видела. Пошла за тобой, но ты исчезла.
Белл никогда ничего не объясняла, если не хотела, никогда не извинялась. Только гораздо позже я поняла, что Фелисити Тиннессе позвонила ей и передала, что я хочу с ней поговорить.
— Хочешь встретиться? — спросила она.
Вот почему я сижу здесь и смотрю на нее через всю комнату, которая очень похожа на комнату в доме Уолтера Адмета, где я впервые осталась с ней наедине. Здесь есть кровать с грязным белым хлопковым покрывалом, стол, плетеное кресло, пара чемоданов, а также пара ящиков из-под чая. В этот теплый весенний день Белл открыла окно, но в комнату не проникает свежий ветерок из Риджент-парка, а за окном нет платанов и георгианских террас. Дом буквально прижат к железнодорожному мосту, причем стоит так близко к нему, что свет практически не попадает на фасад; задние комнаты, такие, как эта, выходят на свалку. Белл говорит мне, что после освобождения из открытой тюрьмы, где она отбывала последний год своего срока, ее обязали поселиться в общежитии. Потом инспектор системы «испытания» подыскала для нее комнату. Эта женщина также нашла ей работу. Приступать нужно на следующей неделе, и владельцу магазина, где она должна работать, все о ней рассказали.
— Не уверена, что справлюсь, — говорит Белл, и я не знаю, потому ли это, что раньше она практически никогда не работала, или потому, что ездить нужно не куда-нибудь, а в Уэстборн-Гроув, а она не говорит.
Внешне Белл очень изменилась, хотя по-прежнему осталась стройной и прямой, голова на длинной шее все так же высоко поднята. Волосы у нее сделались стального цвета, огрубели от седины. Сеть морщинок на лице напоминала растянутую паутину, и я вспомнила, что писал Генри Джеймс о портрете Милли Тил: «лицо… которое, прежде чем поблекнуть от времени, имело фамильное сходство само с собой».
Белл одета во все черное, юбку и нечто вроде туники, которая кажется просто куском ткани с отверстием для шеи посередине и зашитыми боками, и сандалии; чулок нет, а ее ноги стали очень худыми. Я еще не дотрагивалась до нее, не пожимала руку, не целовала. Среди моих чувств преобладают растерянность, жалость и любопытство. Смогу ли я привыкнуть к ней? Смогу ли я когда-нибудь спокойно сказать себе, что это Белл?
Я позвонила в дверь, Белл впустила меня, провела наверх и, закрыв дверь, спросила. Все эти годы она помнила.
— Ты уже в безопасности?
Я была ей бесконечно благодарна. Для меня этот вопрос стал величайшим проявлением доброты, лучше любого подарка, даже самого дорогого.
— Приближаюсь к последней черте, — ответила я.
Белл кивнула. Я еще не видела ее улыбки.
— Я часто думала об этом, — сказала она. — Мне хотелось знать.
Она много спит. Белл сказала мне, что не могла спать в тюрьме, и после освобождения — прошло больше двух месяцев, прежде чем она отважилась позвонить Фелисити, — спит всю ночь и еще полдня.
— Вот почему я не уверена, что справлюсь.
«Я не работаю и не собираюсь, — однажды сказала она. — Я больше никогда не буду работать».
В тот вечер, когда я ее видела, Белл ходила на прием к врачу в районе Шепердс Буш. На обратном пути вышла из метро, чтобы взглянуть на магазин, в котором должна была работать, а к моменту моего появления скрылась за дверью табачного киоска на Квинсвей. В семидесятые годы мы почти все отказались от сигарет, но Белл до сих пор курит. Живя на социальное пособие, она вынуждена отказывать себе в еде, чтобы покупать сигареты. Ее одежда и волосы, эта комната — все пропахло дымом, точно так же, как в доме Адмета, но тогда мы все были прокуренными и не замечали этого.
— Ты не возражаешь, если я немного вздремну? — спрашивает меня Белл. — Можешь остаться, если хочешь, или уйти. Я знаю, где тебя найти, а ты знаешь, где я.
Но улегшись на кровать, свернувшись калачиком и положив одну руку под подушку, она протягивает вторую мне, стискивает мои пальцы. Словно больной или ребенок, который хочет, чтобы я держала его за руку, пока он спит.
Когда мы с Козеттой вернулись из Италии, Белл съехала из дома Адмета и пропала. Она исчезла, не оставив ни адреса, куда пересылать корреспонденцию, ни записки для меня. Я до сих пор не знаю, где она была, но теперь мне все равно, теперь это уже не имеет значения. Возможно, жила с мужчиной — или женщиной — или просто не могла позволить себе платить за комнату столько, сколько запросил Адмет.
Я почему-то не сомневалась, что Белл снова появится и найдет меня, что мы снова встретимся — совершенно случайно или в результате какого-то совпадения. Тем не менее я не знала ни одного человека, за исключением Фелисити, кого можно было бы назвать другом Белл; я ни разу не слышала, чтобы она упоминала о подруге или, если уж на то пошло, о матери, отце, братьях и сестрах. Она была замужем, овдовела, никогда не работала, всегда говорила то, что думает, оставляя впечатление абсолютной честности, — вот и все, что мне было известно о ней. В то же время я сама уже рассказала ей обо всем: о своей семье и — да, конечно — ужасной наследственности, об умершей матери, особых отношениях между мной и Козеттой и даже об интрижке с Домиником, которую, боюсь, в то время называла связью.
Этого делать не следовало — теперь я знаю. Одно дело флиртовать, танцевать с ним, но совсем другое — поздно ночью после возвращения из «Марко Поло» и клуба, в который нас затащил Айвор, как ни в чем не бывало идти в его комнату. Понимаете, Доминик мне нравился. Он был так красив. Мне казалось абсолютно неважным не только то, что он брат Перпетуа, почти неграмотный, наивный, лишенный какой-либо утонченности деревенский парень; я даже об этом не думала. Но я должна была знать, что он еще и ревностный католик. Разве я не видела, что по воскресеньям и церковным праздникам он ходит к мессе? Это мне тоже не приходило в голову. Я сделала его своим любовником из-за того, что он был худым, высоким и стройным, обладал самыми синими в мире глазами, самыми шелковистыми в мире волосами цвета воронова крыла (такие седеют раньше других) и лицом, как у молодых монахов на картинах Эль Греко. А еще — и это простительное — из-за страха и тоски, из-за нависшей надо мной беды; я считала, что должна брать то, что могу, делать все, что хочу, жить полной жизнью, пока не придет мой срок.
В тот первый раз мы были пьяны. И даже не разговаривали. Но утром снова занялись любовью, и он спросил:
— Неужели такая, как ты, может меня любить?
Я почувствовала холодок в груди, потому что не любила его, хотя тогда еще этого не понимала. Я не видела его примитивности, не понимала, что простая и невинная жизнь сформировала у него твердое убеждение, что женщина может спать с мужчиной только если любит его, а также что этот мужчина единственный, выбранный до конца дней, словно человеческие существа моногамны, как некоторые виды птиц, у которых еще в юном возрасте в мозгу запечатлевается образ партнера, и эта связь остается на всю жизнь. Но я лишь спросила его, что он имеет в виду. Неуверенно, смущаясь и робея — его душевное состояние абсолютно не соответствовало роскошному, даже высокомерному виду, — Доминик сказал, что я умна, образованна («училась в колледже», как он выразился) и принадлежу к «другому классу».
— Я простой рабочий парень, — произнес он голосом, как у Кристи Мэгона в пьесе «Удалой молодец — гордость Запада».[40]
— Какое все это имеет значение? — с абсолютной беспечностью возразила я.
Позже я дала ему почитать отрывок из Синга о епископах, которые едва не выломали все райские решетки, чтобы посмотреть на Елену Троянскую, которая прогуливалась с пришпиленными к золотой шали цветами. Только читал Доминик плохо, все время запинался, и мне пришлось ему помогать. О, как я любила литературу и как мало писала ее сама!