– Чечня, – ответил Марс. – Решение еще не принято, но, похоже, будет принято.
Сначала у меня отлегло от сердца; короткое, в два слога, куцее название кавказской непризнанной республики слабо связывалось с тем, как серьезно Марс произнес «война».
А потом я вспомнил то, что читал, чему был свидетелем в Казахстане, – два человека из тех, кто готовился бежать с Кастальским, были сосланными горцами; вспомнил видение мстительных мертвецов, измысливших жесточайшие кары для ввергнувших их в изгнание и смерть, видение заброшенной могилы, вокруг которой вращается мир.
Это не могло просто рассеяться, уйти в песок. Рябой дьявол Сталин оставил после себя мины замедленного действия, ловушки для гордого чувства и яростной совести; и обе стороны, готовившиеся в войне, шли прямо в капкан.
На прощание Марс посоветовал мне держаться подальше от военкомата; я принял совет – я не считал своей ни эту армию, ни тем более эту войну.
Марс уехал, а слово «Чечня» продолжало звучать в голове. Я вспомнил, как в Белгороде набрел на улицу со смешным, радостным названием – улица Хихлушки. Я спросил, откуда взялось название, думая, что, может, текла тут такая речка или жила в незапамятные времена разбитная вдова-кабатчица, носившая кличку Хихлушка. Но оказалось, что это фамилия местного уроженца, милиционера.
В 1966 году из воинской части бежал дезертир, расстрелял патруль. В конце концов его зажали где-то на отшибе, Хихлушка с собакой был уже наготове, высчитывал, когда дезертир будет перезаряжать автомат, чтобы пустить пса и рвануться следом. И просчитался, попал под очередь, убившую и его, и собаку.
Что-то задевающее, неточное было в такой смерти человека с неунывающей фамилией. Солдат, ветеран войны, и такой смертельный промах – словно чья-то рука толкнула под пулю…
У меня было время до поезда, я пошел в музей и там прочитал, что Хихлушка начал службу в войсках НКВД; в 1944 году участвовал в депортации чеченцев и ингушей – со своей первой служебной собакой. А потом, спустя двадцать лет, женские слезы, мужские проклятия и детский плач перевесили; хорошим он был милиционером, трудно заслужить народную славу – но то прошлое ведь тоже никуда не делось, не исчезло…
И когда в конце осени министр обороны бахвалился по телевизору, что Грозный можно взять одним парашютно-десантным полком, я с ужасом чувствовал, что его слова слышат тысячи неупокоенных душ, слышат горцы-покойники на Бетпак-Дале, где воют зимние ветры, – и радуются, ибо пламя полыхнет сильнее.
По телевизору говорили о вводе войск, о том, какая мощная получается группировка. А у меня было ощущение, что над колоннами машин и танков, самолетами, эшелонами, тысячами лиц брезжит серый свет отчаяния.
И когда на третий день января 1995 года стало ясно, что произошло в Грозном, чем обернулся штурм, сколько солдат погибли, я понял, что мы вступили не в новый год, а в новую эру. Мы уже в будущем, и это будущее оказалось совсем не таким, как мы рассчитывали.
Часть третья
Глава VIII
Весь девяносто пятый год я много ездил по стране. Сначала я не мог понять, почему у меня столько заказов отыскать прах чьих-то родных, ведь в предыдущем, девяносто четвертом, у меня было ощущение, что скоро мне совсем перестанут звонить: все, кто хотел раскрыть тайны прошлого, уже это сделали, а остальным это не нужно. И вдруг – звонок за звонком; многие, как Кастальский, готовятся уезжать. Кстати, Кастальский прислал письмо из Америки, звал к себе – ему нужен был партнер в бизнесе; я отправил в ответ шутливую открытку.
Готовятся уезжать – из-за войны? Нет. Война шла, телевизор показывал бои, раненых, убитых, Дудаева, боевиков; но шла она словно в другом пространстве, в другом времени.
Чечня застряла между СССР и Россией; там воевала армия с оружием, произведенным в Союзе, в советской форме, и стреляла она советскими пулями и снарядами – как и боевики; и, казалось, пока эти советские запасы не закончатся, страна не почувствует, что это происходит с ней здесь и сейчас.
Из-за войны не уезжали; из-за чего же? К осени 1995-го я нашел ответ. В городках, в поселках, где я наводил справки об арестованных, высланных, мне стали отказывать в информации, причем и деньги не помогали; сперва я недоумевал, а потом одна архивная старушка шепнула мне: она боится, что снова придут коммунисты и тогда ее накажут за то, что выдавала государственные секреты.
Теперь меня вообще иначе встречали, замыкались в разговоре, отказывали, выпроваживали, захлопывали дверь перед носом, грозили милицией за вопрос, кто раньше жил в этой квартире. Люди словно смыкали ряды, запирали засовы, заново учились молчанию; и произошло это раньше парламентских выборов девяносто пятого, выигранных коммунистической партией.
Как назло, в то время я искал только погибших в лагерях – не административно высланных, не спецпоселенцев из крестьян или городского «нежелательного элемента», а именно арестованных, расстрелянных, умерших в течение срока или приговоренных к смертной казни в лагере. И, вопреки собственным ясным мыслям о прощении, о необходимости прекратить рознь и ненависть, именно ненависть постепенно возрастала во мне – глубокая, страстная, тяжелая.
В какой-то момент я понял, что ненависть эта имеет мелодию, мелодию «Священной войны»: «Пусть ярость благородная вскипает как волна, идет война народная, священная война». Очень проникающей оказалась выучка советской жизни, неспособность остановиться в благородной ярости – она же благородная!
Если брать мелодию, ритм как выражение определенного качества эмоций, то я ненавидел советское прошлое, коммунистов, нераскаявшихся палачей и людоедов, всех, готовых поддержать притеснения и расправы, – но ненавидел их тоже по-советски, по-сталински, то есть – беспощадно, насмерть.
Я был один против сотен людей, которые, едва только запахло реваншем коммунистов, принялись играть в такую знакомую «молчанку». Я чувствовал, что теряю следы, доказательства, свидетельства, они есть, они рядом, – но люди молчат, делают вид, что не знают.
Искалеченные, замученные – я присвоил себе право говорить от их имени и жаждал мести тем, кто до сих пор упорствовал в убеждении, что убитые убиты правильно, что арестованные были виновны – или вовсе не было никаких арестованных, репрессии выдумали демократы, чтобы опорочить Советский Союз. Мне хотелось бить по головам, притащить за руку каждого молчащего и ткнуть в мерзлую тундровую землю, в яму старой могилы, чтобы он вдоволь надышался тленом.
Пик моей ненависти пришелся на июнь 1996-го, на канун президентских выборов. Я прилетел с севера, из окрестностей Воркуты, там уже ходили слухи, что коммунисты возродят ГУЛАГ, чванился в разговоре со мной бывший лагерный охранник, и впервые я так и не нашел человека, которого искал.
А в Москве газеты и телевидение сулили начало гражданской войны; казалось, в противоборстве между Ельциным и Зюгановым решалась судьба страны на десятилетия, если не века вперед; если коммунисты потерпят поражение, у них не будет больше второго шанса, они в мгновение ока развеются, как недобрые призраки в кино. Но Ельцин уже дважды решал проблемы с помощью танков, его снова подталкивали к этому, и потому время казалось особенно зыбким, шатким.
В горячем летнем воздухе мерцали опасные миражи, чувствовалась работа каких-то огромных насосов, помп, нагнетающих давление и без того взбудораженных страстей. Возвратившийся из безлюдья тундры, я попал словно в невеселый ярмарочный балаган, где зазывала сулит показать самых наистрашнейших страшил, балаган, пропахший пóтом, похмельем раньше срока перегоревших чувств, бутафорской липкой, масляной кровью.
Мой избирательный участок был в старой школе, построенной в конце сороковых. Там всегда проводились выборы в Совет городских депутатов, в Верховный Совет СССР. Еще недавно в фойе висел портрет Ленина, после него остался приметный светлый прямоугольник. На первом этаже еще не разобрали «красный уголок», на стенах висели стенды с давними отчетами о пионерских соревнованиях.
Фасад школы украшали профили Ленина, Горького и Ломоносова, вписанные в гипсовые медальоны; четвертый медальон еще с шестидесятых пустовал – когда-то там был ныне замазанный известкой барельеф Сталина. Из школьной столовой пахло вчерашними щами – вероятно, разогревали обед для членов комиссии.
Народ шел голосовать, в основном пожилые. У меня перед глазами еще стояли оловянные тундровые озера, сгнившие серые столбы бывшего лагеря. Я понимал, за кого идут голосовать эти старики, и не различал в них людей, уставших, обнищавших, переживших крушение привычного мира, отчаянно и обреченно цепляющихся за прошлое. Я видел, как под ухмыляющимся взглядом незримо присутствующего Сталина влекутся рабы, которые десятки лет ходили сюда ставить свои ничего не значащие галочки на советских выборах; а между ними – другая одежда, другая повадка – идут палачи на пенсии, сыновья, дочери и внуки палачей голосовать за возвращение палачества.