— Владимир Филиппович, — возликовал Сурмач, впервые проникнувшись уважением и доверием к фотографу, — да эта весть десяти других стоит!
«Вот на чьих лошадках отвозили доктора после операции раненного на границе усенковца».
Аверьян готов был немедленно бежать в окротдел и вновь допрашивать бывшего председателя сельсовета. У него уже созрел план действий. «Покажу Лазаря Афанасьевича врачу. Может, опознает, тогда Штолю деваться некуда. И заговорит, непременно заговорит!»
СВАДЬБА ЧЕКИСТА
Но заняться служебными делами Сурмачу в тот день так и не удалось. Едва он появился в окротделе, дежурный сообщил:
— Зайди к Борису, он какую-то девку допрашивает. Велел тебе сообщить, когда появишься.
В непонятном предчувствии заволновался Аверьян. Распахнул дверь в «чекистскую кухню» и застыл на пороге: «Ольга!» Пальто нараспашку, серый шерстяной платок откинут на плечи. По всему — она тут давненько: упарилась, одурела от непривычного, кажущегося страшным. При виде Сурмача поднялась со стула. Глаза — лубяные. Виноватая. Растерянная.
— Что случилось?!
Борис подсунул Сурмачу под нос листок бумаги.
— Да вот… призналась.
— В чем?
Неистово билось сердце, готовое вырваться, — тесно, невмоготу ему… В голове возникло миллион предположений: «Ольга — и Воротынец… Оленька — и Жихарь… Ольга — и жена Степана Вольского…»
— Ну, повтори, — потребовал строго Борис у задержанной.
А она потупилась. Молчит. Ямочки на пухлых щеках наливаются жаром, как яблоко «джанатан» — солнышком.
Аверьян схватил листок, протянутый Борисом.
«Я, Ольга Митрофановна Яровая, действительно люблю Аверьяна Сурмача больше своей жизни и согласна выйти за него замуж».
И подпись, разборчивая, четкая, каждая буковка выписана.
Все это было столь неожиданно, так не вязалось с тем, что нарисовало пылкое воображение Аверьяна! Он еще раз прочитал «протокол допроса».
А Борис уже не мог сдержать себя. Он хохотал. В изнеможении повалился на стол, захламленный конвертами, папками, кучей прочих бумаг, и, не в состоянии продохнуть, только покрякивал.
— Ох… ах… хо-хо…
— Что это? — спросил Аверьян у Ольги, показывая написанное ею.
— Все они, — кивнула она на хохочущего Бориса. — Пришли к нам… Забрали…
Аверьян был безмерно благодарен верному другу, но уж слишком неловко чувствовал себя в положении будущего мужа.
— Куда же ее теперь?
— Пока в коммуну. Условия для семейной жизни у тебя превосходные, есть одеяло, кожанка. Чего еще? Со временем подыщем какое-нибудь жилье. Пошли. — Он поднял с пола чемодан, вскинул его на плечо. — А корзиночку и узелок, Аверьянчик, уж ты сам. Проклятая корзина булыжниками нагружена. Привыкай таскать бремя. Жена — это, брат, такая загогулина! Еще хлебнешь горюшка.
И тут девушка вся как-то вдруг взъерошилась, словно воробей, которого скворец выселяет из скворечника.
— Без венца — грех!
— Оленька! — воскликнул Борис. — С венцом — это значит с попом! Зачем он вам? Попадется толстый, лысый, пьяница и бабник. Благословит такой — и до конца жизни от грехов не очистишься. А вот сводит вас жених в исполком…
Ольга готова была расплакаться.
— Я не какая-нибудь, чтоб невенчанной…
— Попы — мракобесы, а религия — опиум для народа. Подумайте, Оленька, о позоре, какой падет на голову вашего возлюбленного. Чекист! Большевик! И чтобы пошел на поклон к попу? На колени перед ним встать?
— Боль-ше-вик! — ужаснулась Оленька и с тоскою посмотрела на Сурмача. Она явно не верила.
— И я — большевик, — заверил ее Борис — А рогов у нас нет. — Он наклонил голову: мол, на, посмотри и убедись.
— Ну, то вы… Вы ж еврей, некрещеный. А Володя…
Она осеклась, еще больше смутилась от своей откровенности. Замолчала, и уже слова не могли от нее добиться. Борис было процитировал шутливый «протокол», под которым девушка подписалась: «согласна выйти замуж». В ответ — ни гугу, как будто язык откусила.
— По Аверьяну сохла, а теперь, когда только и осталось — пожениться, мучаешь парня. Глянь, как он, бедняга, похудел: кожа да кости. По ночам бредит: «Оленька, Оленька!» — и подушку целует.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})
Борис продемонстрировал, как трудно спится Сурмачу по ночам.
Тут уж Аверьян не выдержал:
— Ничего такого не было! Сплю не хуже тебя.
Сказка-шутка, сочиненная Борисом, рассердила Сурмача.
«Дурака из меня делает».
А Борис, пропустив выкрик друга мимо ушей, продолжал уговаривать девушку:
— Слышишь, кричит? Почему? Нервным стал. И всему виной плохой сон. Врач прописал ему: жениться, иначе совсем изведется.
Но Ольга упрямо твердила одно и то же: «Невенчанной — грех, и от людей стыдно». Говорила с дрожью в голосе, со слезами на глазах, в отчаянии. И стояло за ее короткими словами: «Как же без божьего благословения? Как же можно жить без господа в душе? Страх перед всевышним останавливает руку преступника, желание благости ведет к добрым делам. Весь порядок в мире держится на божьем имени. А забудут его люди — начнется светопреставление, наступит век хаоса и повального греха».
Вся коммуна была в курсе Аверьяновой беды. Слыхал он и такое: «Да не связывайся ты… Чекист, а выбрал поповскую прислужницу».
Легко судит лишь тот, кто ни о чем толком поведает, и никакие сомнения не грызут его душу: «Да!» — «Нет!» — и весь сказ.
Но что такой скороспелый судья знает о журавинской девчушке, о том, как она в одну ночь сожгла всех идолов, которым поклонялась, совершила подвиг, поверив, можно сказать, на слово правде Аверьяна Сурмача, чекиста, большевика? И это в то время, когда такие слова для невесты Вакулы Горобца, для сестры воротынской любушки было страшней любой анафемы, отбирающей надежду на вечную жизнь в раю, обрекающей на вечные муки в аду.
Как же он, большевик и чекист, может сейчас отречься от нее, оставшейся без друзей, без близких, отречься и предать ее надежду, ее святую веру в торжество дня над ночью, весны над зимой, любви над насилием, добра над злом…
Аверьян был благодарен тете Маше, когда та увела Ольгу к себе.
— Что мужики понимают в нашем, бабьем деле? — сказала она мягко девушке. — Вот почаевничаем мы с тобою, посумерничаем, душа и оттает.
Хоромы начальнику окротдела достались от тещи купца Рыбинского, который, видимо, не очень-то жаловал старуху. Комната была бы просторной, если бы не разные шкафчики, кушеточки, столики, пуфики. Ласточкин было сдвинул их в один угол, взгромоздил одно на другое, но тетя Маша вернула вещи на свои места, только определила им совсем иные должности. Два пуфа и стул — кровать для младшего. Круглый стол, на котором старуха, бывало, раскладывала загадки — пасьянсы, — кухня. На столе — примус, под столом — мешок с картошкой.
Комната пахла жильем. Было тепло. Крутились по полу, играя в «догонялки», трое мальчишек. Все светловолосые, все один в другого. Старшему лет одиннадцать, младшему года четыре. Они заполняли комнату визгом, смехом.
При виде всего этого обычного, человеческого счастья Ольга начала успокаиваться.
— Отец моих Иванычей погиб в восемнадцатом под Питером, — начала рассказывать тетя Маша.
— А Иван Спиридонович? — спросила Ольга, которая преисполнилась доверием к хозяйке.
— Мой Иван умер у Спиридоныча на руках. Были закадычными друзьями. От топ поры Спиридоныч заменил сиротам отца. Можно сказать, спас от голодной смерти. Потом и ко мне самой повернулся сердцем. По ласке да по человеческому теплу мы, бабы, ох как скучаем.
Ольга внимательно слушала исповедь женщины. Никто еще так по душам не говорил с нею о своем, о сокровенном. А хотелось знать, как же все это у других происходит. Ольга уже успела понять, что обитатели коммуны любят и уважают Ласточкина. Он для них — самый первый, самый важный. А со слов тети Маши, грозный начальник ГПУ выглядел совсем-совсем простым: добрым, ласковым, ну точь-в-точь как Ольгин Володя.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})
— Иван Спиридонович… большевик? — спросила девушка.