Бродили, переполненно счастливые. Рядом с быстрой подвижностью её взгляда, смеха и перемен — Саня открывал себя мешковатым, непоспешным, и отставшим от тех новых авторов, которых она читала, а он и не слышал, — но и это непоспеванье было ему сладко, у места. И что же именно где смешно — она находила прежде него, а он уже вдогон.
Сегодня одиннадцатый вечер они были вместе. А вот уже и пять суток с того, как, спустясь от Большого Каменного ко Всехсвятскому, при рассеянной белости от заоблачной луны, Саня вдруг всплеском, не готовясь, повернул её к себе за плечи и выдохнул: „Я теперь жить без вас не могу! выходите за меня замуж!”
Ярче, привлекательней, пленительней этой девушки он никогда не встречал — и даже удивительно было, что это открылось только ему, а не все сразу видят это несомненное её превосходство. (И хорошо, что не успели разглядеть до него!)
Странно? — но они всё ещё говорили друг другу „вы”. Не могли переступить — или даже не хотелось? Теперь уже уверенность, что „ты” ещё будет, и будет, и будет, — а вот в этом последнем порхающем „вы” сохранялось безутратное изящество.
Ксаночка — да! была согласна! была вседушевно согласна выходить за него замуж, и глаза её сияли счастьем, как будто всё это уже случилось, — однако: что скажет крутой отец? Если он запретит, если он заградит, поднявшись в свой гневный рост? — тогда...? — она не смеет.
Уже вся в московской эмансипации, и посмеиваясь над печенежными нравами кубанских экономистов, и в веренице театров, и с тайными от отца балетными упражнениями, — против папиной воли она не смеет... Если он проклянёт? — нет...
Для отца — неравное, невидное замужество? Не так хотел бы выдать?
Но даже если взгневится сначала — то потом? Сердце у него отходчивое и на самом деле доброе, хотя бывает страшен, когда раскричится. Будет уговаривать не только Ксенья сама, но ещё поможет её старшая невестка Ирина, будем уговаривать до того, чтоб хоть на колени стать, — сдвинем.
Но это всё — невозможно в письмах. Для этого надо ехать Ксенье домой. А это — только в конце июня, после курсов. И в июле всё решится.
И тогда?..
— И тогда: я ведь не могу просить второй отпуск. Вы приедете ко мне — прямо в бригаду, на фронт? Если мы будем стоять, всё так же в неподвижности, то наш фольварк Узмошье. И отец Северьян повенчает нас.
Так мечталось.
А Саня-то остался без матери ещё в детстве. А отцу, во второй семье, большого и дела в том нет.
Не говорил, но мысль была: надо нам спешить, пока не сложатся ещё новые головы, может и моя. Не покидало Саню предчувствие своего недолгого века.
— А карточка у вас есть для папы хорошая? Снимитесь ещё раз!
Но и в том, что свадьба откладывалась, — тоже есть своё наслаждение. Сердцу — непереносимо было бы: вот прямо сейчас? уже без преграды?..
Пусть, пусть ещё поноет в груди.
Благодарность к ней, что она — есть. Что она — вообще нашлась.
Даже страшно: кольцом рук — раздавить её?
Нет, она — орешек, кубанская порода.
А — после войны? Сане бы кончать ещё два года в университете — а Ксенья через год уже и кончит, с Москвой расстанется. Нескладно.
Проходили как-то у Никитских ворот — вспомнил Саня замечательного старика, Павла Ивановича.
С его загадками.
Что он сейчас? Жив ли?
Он тогда как благословил их с Котей идти в армию. И теперь вот, первый раз вернувшись в Москву, — как же его не повидать? Очень захотелось.
— Ксаночка! Живёт в Москве один чудесный мудрый старик, сейчас я вам о нём расскажу. Давайте-ка мы его в этих днях разыщем — да сходим к нему?
Пока — здесь, пока вместе, вся Москва — наша.
По вечерам освещение на московских улицах стало разреженное, многих фонарей по экономии не зажигали. Зато не видно ни уличных повреждений, ни разноцветных листовок, ни распущенных бродячих солдат, — можно вообразить, что Москва — и сегодня прежняя.
Однако — кобуру поближе к руке, из любой подворотни могут выскочить бандиты, из-за любого угла. Нет, Москва не прежняя.
Пути последнего ночного провожанья часто ложились через Александровский сад.
Как-то Ксенья сказала:
— Здесь я люблю гулять. Во время самой революции тут гуляла.
А уже вот недавно, изменясь голосом:
— Я здесь... мечтала... Смотрела, как маленькие детишки гуляют, и...
И призналась.
Но ведь и Саня хотел — именно! именно сына!
И открылось говорить о нём — как уже о сущем.
О непременном нашем...
Что за счастье!
А сегодня вечером бродили, бродили, заметили: на Воскресенской площади сгущается к городской думе толпа.
Пошли туда?..
Всё равно куда. Всё равно хорошо.
На возвышенной площадке думы под яркими фонарями стояла группа, может быть из думской головки, — и несколько матросов. И один высоченный черночубый матрос с двумя нашивками на рукаве, а в распахе матроски яркие полосы, лицо как у птицы большой, выразительные крупные губы, объявлен был к речи: матрос Баткин. И сразу начал, с большой свободой (а „г” — наше, придыхательное, по-южному):
— Товарищи и граждане! Русские люди! Лозунг „Отечество в опасности” — ударил по сердцам Черноморского флота! И мы — посланы по России, посланы сказать, что мы — свободные граждане вовеки!
А-а, уже читали про них, это — черноморская делегация, их стали звать „марсельцами”: тоже с юга, тоже патриотический железный отряд на подкрепление заколебавшейся страны.
— Никому не отдадим дорогой России и свободы! Сила — в единении, ужас — в разъединении. Предать союзников — мы не смеем! В Туле мы застали батальон, они готовили плакаты о немедленном мире с Германией. Мы — не допустили этой изменнической демонстрации! Кто кричит „долой войну” — они, может, только шкуру свою спасают?
Откликались ему живо, одобрительно из разных мест толпы. И Баткин длинным картинным лицом гордо принимал как ожидаемое. Он привольно размахивал длиннющею своей рукой и ораторствовал, не затрудняясь в словах:
— Мы не дадим проповедывать на улицах, на площадях и на позициях — предательство родины. А братание с немцем — и есть предательство. Сегодня опасность не от контрреволюции, а — с другой стороны. Армию, которая самоотверженно шла на смерть, теперь расшатали. Первый вопрос — железная дисциплина, как у нас в Черноморском флоте. Мы все — одна дружная семья, и у нас офицеры — те же братья.
Да простой ли он матрос, усумнился Саня. А замечательно, и на всю площадь:
— Мы не спрашиваем нашего Адмирала, почему берём курс именно на Трапезунд. Сказано так — значит надо, идём! Когда наш Адмирал говорит: бригада крейсеров направо, миноносцы налево, подводные лодки вниз и в атаку, — мы не спрашиваем зачем, а не успел он выговорить — и мы уже в атаку!! Наступление — это лучшая оборона!
Толпа ревела, аплодировала, и даже со слезами: ах, как же он говорит! что за матрос! Как сердце укрепляет!
Рядом хорошо одетый плотный господин, задыхаясь:
— Это чудо, наши марсельцы! Народная душа возрождается на наших глазах.
Молодая дама под сеткой:
— А Керенский — разве не чудо? Откуда он так чувствует народ?
А Баткин — метнул отчаянной головой и крупно смахнул рукой юрящего где-то тут невидимого чёрта:
— Черноморцы — никогда не согласятся на сепаратный мир! Черноморцы — не вернутся в порабощенную Россию! Если изменническая часть возьмёт верх в стране — черноморцы лучше взорвут себя!! и, глазом не моргнув, потонут в море! И умрут! Мы, черноморцы, без свободы жить не можем!
Снова, снова хлопали, кричали, бурно радовались.
А при первой утишке — раздался сбоку резкий голос, подловить:
— А откуда вы, матрос, знаете французский язык?
А Баткин — ни на миг не замялся, но страшно повёл в ту сторону крупными бровями и очами:
— Свой французский язык я получил, служа кочегаром и задыхаясь у огня. Я — пролетарий!
И — ещё взнялись хлопать, кричать, одобрять. Хотя, всё-таки, вряд ли он был пролетарий.
Слово передали севастопольскому прапорщику Иткину — но уже так замечательно всё равно не скажет. Стали Саня с Ксеньей из толпы выбираться.
— Такой трезвый голос, — волновался Саня. — Если бы все везде их послушали. Должно же перемениться к лучшему? Если черноморский флот мог сохраниться — то почему не мы?
Они так забылись друг в друге эти дни, и за весною, — а грозная жизнь шагала. И — что-то там сейчас в Узмошьи, в Дряговце?
Ксаночка — чуть к саниному плечу.
Они двое составили словно маленький челночок, бесстрашно взявшийся переплыть море, и в самое неподходящее время.
Выбились из толпы направо — и как раз к Иверской часовне.
Все эти два месяца что ни кружило, ни скакало по московским улицам, а здесь — и при свете дня и в вечерней темноте, и в утренней — одно и то же всегда, все дни и все часы: через раскрытую дверь видны многие горящие свечи и лампады внутри, протискивались туда и сюда, а внутри набито. И ещё ожидающая кучка, когда больше, когда меньше, толпится снаружи.