В опущенной правой руке Картавый небрежно держал автомат. Немец один, но для нас и одного было много. Я никак не мог поверить, что со всего нашего района набралась только эта горстка людей: десятка четыре, не больше. Представил, какая уймища народу жила здесь прежде, и мне стало страшно. Только в одной нашей школе училось почти шестьсот человек, а ведь она была неполная средняя. Старшеклассники занимались в средней школе в центре города. А сколько народу провожало рабочий батальон! Тогда весь овраг запрудили люди. Где же они сейчас? Куда подевались? Нельзя же такую массищу людей убить. Наверное, они прячутся, не хотят уходить отсюда, как не хотели уходить мы и особенно бабка Устя.
Картавый перестал кричать и размахивать автоматом. Он стоял метрах в пятнадцати от нас и, видно, кого-то ждал. Я рассматривал толпу, выискивая знакомых, и узнавал всех. Только две семьи — женщину с двумя мальчиками да старика со старухой — видел впервые. Они скорее всего были из эвакуированных.
Витька разговаривал с Таней Зуевой. Она жила где-то у мебельного завода, но училась в нашей школе, годом младше нас. Я подошел. Таню не узнать. Худущая, лицо почерневшее, с выпирающими скулами, все время лезет рукой под грязный серый платок и скребет пятерней свалявшиеся нечесаные волосы. Не знаю, каким был я (месяца два не смотрел на себя в зеркало), но, видно, не таким, как она. Мы все-таки умывались… Витька начал расспрашивать про наших ребят.
— Ой, Витьку Красильникова еще двадцать третьего, — тихо сказала Таня. — Их тогда… всю семью. Даже не откапывали…
— А Решетковых? Борьку их знала?
— Знала. Они на Продольной жили. Борьку раненого видела. У него рука перебитая. Куда они подались, не знаю. А Наташку Силину помните?
— Помним, — ответил Витька.
Он знал всех девчонок из старших классов. Я не знал Наташку.
— Ну как же, — удивился он. — Рыжая такая, с глазищами — во! — И он поднес к своему лицу два кулака. — Да знаешь, с Машкой Новоселовой дружила.
Но я не знал и Новоселову.
— Память, что ли, отшибло? Пионервожатой у вашего Сережки в классе была…
— Ну и что с ней? — спросил я.
— Вчера ее зарыли…
— Как зарыли? — переспросил Витька.
— Ранили еще месяц назад, в ноги — миной… и все мучилась, а вчера только умерла. И в нашем дворе ее закопали. Там такая воронка была…
Я вспомнил Машу Новоселову — жаловалась мне на Сергея, а потом вспомнил и Наташку Силину. «Закопали». Хотел спросить про Новоселову, да побоялся. Пусть хоть она остается живой. Но Таня сама заговорила о ней:
— А Маша тоже двадцать третьего погибла. У них тогда вся улица сгорела…
Я отошел от Тани к нашей двуколке.
Охранял нас сейчас другой немец. Тот только прошел с нами несколько шагов, махнул рукой — идите прямо, и ушел, видно, выгонять из развалин и блиндажей другие семьи.
«Куда же нас погонят и что с нами будет? — тревожно отстукивало сердце. — На работы? Но какие же мы работники? Дети, старики, женщины…»
Я еще раз огляделся. Из-за туч прорвалось уставшее за долгий день солнце, и от людей упали на землю длинные тени. Вскоре эти тени начали таять. Солнце огромным раскаленным диском падало за бугор, оставляя нас с тем, что случилось за сегодняшний страшный день, и с тем, что еще нам предстояло пережить в эту первую ночь в неволе.
К нашей группе присоединили еще четырех человек: двух молодых женщин, старуху и мальчика лет десяти.
— Санька! — крикнул мальчику Сергей. — Санька, давай сюда! — Но тот испуганно ухватился за руку старухи. Старуха недобро посмотрела в нашу сторону. Мама тряхнула Сергея за плечо:
— Ты чего лезешь к людям?
Сергей виновато опустил голову.
— Чего он? Это ж Санька Говоров…
— У них маму и сестренку убило, — тихо сказала Таня Зуева. — Они одни теперь с бабкой.
— Алес! Алес! — закричал издали тот немец, который выгонял нас из блиндажа.
Я припомнил и это слово и перевел нашим.
— Значит, собрали всех, — отозвалась бабка Устя. Я же был уверен — не всех. Когда на майские или октябрьские праздники выходили на демонстрации, то улицы нашего района надолго заполнялись народом, яблоку негде было упасть. И даже 23 августа, когда немцы зажгли город, сколько людей было! У каждого горящего дома — люди, люди. Где же они теперь? Зычный окрик немца-охранника оборвал мои мысли.
— А-а-п, лёс, а-а-п, лёс! — заорал он, точь-в-точь как кричат пастухи, когда трогают с места стадо.
Этих слов я не знал, но все поняли и поспешно подняли свои узлы, мешки и чемоданы. Завизжали и заскрипели тележки. Как и мы, несколько семей были «на колесах». Но такой двуколки не было ни у кого. Я впрягся в шлейку и шел рядом с тетей Надей, самой молодой из наших женщин, ей еще и тридцати не было. Она в упряжке «коренная», а мы с тетей Нюрой в «пристяжных». Нам было куда легче, чем тем, кто нес поклажу на себе.
Шли вдоль железнодорожного полотна, той же дорогой, что и уходивший на фронт рабочий батальон. Где они теперь, те ополченцы, и где тот фронт? Они двигались на Мамаев курган, но оттуда уже давно не слышно стрельбы. А сейчас и у нас тихо; только время от времени глухо стучит крупнокалиберный пулемет — бу-бу-бу, бу-бу-бу — да гремят разрозненные взрывы мин, и снова непривычная тишина. Стрельба в стороне элеватора.
Но и она же какая-то вялая: то затихнет совсем, то вновь вспыхнет, будто кто-то бросает остатки сухого хвороста в догорающий костер. Сгребет и бросает на угли — пламя вспыхнет и тут же погаснет, и он, тот невидимый, снова собирает по прутику, по щепочке. И только пулемет ритмично, через каждые три минуты, разрывает тишину своим простуженным: бу-бу-бу, бу-бу-бу.
Совсем стемнело. Миновали развалины мебельного завода. Больше года назад отсюда уходил на войну отец. Сколько за это время событий! Страшно подумать. У меня прошла целая жизнь, а может, и не одна, и я, наверное, уже состарился. Это оттого, что мне будто связали руки. Всех нас подхватил поток и несет, бьет о камни, заливает с головой, но все мы еще живые, барахтаемся. Я тоже живой, и мне остается только смотреть и думать, думать.
Чернеют и дыбятся в небо развалины отцовского завода. Где он сам? Если бы он знал, что с нами стряслось!
Жарко, снял свое пальтишко и бумазеевую куртку. Когда уходили, все натянули на себя по нескольку одежд, чтобы меньше было поклажи. Снял и фуражку, а пот все равно заливает глаза, рубаха и майка прилипли к спине, и плечо под шлеей саднит. Наверное, растер. Надо спустить лямку ниже. Вот так будет хорошо, теперь уже легче. Совсем здорово, я не задыхаюсь, и шлея у меня теперь точь-в-точь как у того бородатого бурлака на репинской картине.
Нет, воз наш тяжелый. Это только поначалу казалось, что двуколка бежит сама. Сейчас дорога пошла в гору, растянувшуюся колонну круто повернули на бугор, и, по всему видно, дело наше — табак. Через каждые десять-пятнадцать шагов останавливаемся. Все дышат как загнанные. Огнем горит бедро, иногда боль прихватывает так, что начинаю спотыкаться, и тогда на меня покрикивает тетя Надя:
— Чего ты дергаешься? Иди ровнее!
В темноте ей не видно, как я припадаю на ногу. Остановились. Никак не могу успокоить дыхание. А бедро горит. Сунул руку под пояс брюк, бинт мокрый и съехал. Хочу поправить, но не успеваю. Раздается негромкий голос бабки Усти:
— Ну, пошли…
Теперь она командует — когда нам останавливаться, и сколько отдыхать, и когда трогать. Налегли. Колеса еле вращаются. Опять залезли в песок. Вдоль колонны время от времени проходит немец и лениво, точно засыпая на ходу, выкрикивает: «шнель», «шнель» и «гей», «гей».
В начале пути он кричал резво и бормотал что-то. Я прислушивался и угадывал лишь отдельные слова: было забавно знать, о чем он думает, и досадно, что мало угадываю слов.
Все чаще останавливаемся. Уже не слышно окриков немца. Он, кажется, исчез. Может, уснул. Мне тоже хочется спать. Люсю и Вадика сон сморил давно — спят на двуколке. Сережка с Витькой упрямо идут и помогают нам. Я забыл про свои часы. Сейчас бабка Устя скомандует «передых», и посмотрю. Сейчас, сейчас, сейчас…
Мы уже стоим, но никак не могу отдышаться, повис на мягких узлах, и кажется, нет сил потянуть за цепочку. Наконец часы в руке, смотрю — и глазам своим не верю — еще нет и десяти часов. Испортились, сломались? Подношу к уху — нет, идут. Неужели прошло только два часа? Хочу спросить у тети Нади, но уже раздается: «Пошли!» — и мы молча наваливаемся на двуколку.
Когда же конец этой проклятой горе или мы так и будем всю жизнь подниматься по ней? Куда нас гонят? Я слышал, как мама обронила: «Похоже, на Песчанку идем».
Я знаю дорогу в это село. Подъем уже давно должен кончиться, а мы идем и идем…
Где-то я уже слышал или читал про это. Люди вот так шли, шли, они долго взбирались в гору, и все поднялись на небо. Надо попросить бабку Устю сделать «передых», перевязать бедро… Надо… Немец исчез, бабка согласится…