Нет. Неправда. Я поднял ее сам.
Макмерфи гикает, заставляет меня встать, лупит по спине.
– Двадцать один! С вождем двадцать один человек! И если это не большинство, плюньте мне в глаза!
– А-ха-ха! – Вопит Чесвик.
Другие острые идут ко мне.
– Собрание было закрыто, – говорит сестра. Улыбку еще не сняла, но когда уходит из дневной комнаты к посту, затылок у нее красный и набухший, словно она вот-вот взорвется.
Но она не взрывается, пока еще нет, еще час не взрывается. Улыбка ее за стеклом кривая и странная, такой мы раньше не видели. Она просто сидит. Вижу, как поднимаются и опускаются у нее плечи при вдохах и выдохах.
Макмерфи смотрит на стенные часы и говорит, что игра сейчас начнется. Он у фонтанчика для питья вместе с другими острыми на коленях драит плинтус. Я в десятый раз за сегодня подметаю чулан для щеток. Сканлон и Хардинг возят по коридору полотер, растирают свежий воск блестящими восьмерками. Макмерфи еще раз говорит, что игра уже должна начаться, и встает, бросив тряпку на полпути. Остальные не прекращают работу. Макмерфи проходит мимо окна, она свирепо глядит на него оттуда, и он ухмыляется ей так, словно уверен, что теперь он ее победил. Когда он откидывает голову и подмигивает ей, она опять легонько дергает головой в сторону.
Все следят за его перемещениями, но смотрят украдкой, а он подтаскивает свое кресло к телевизору, включает его и садится. Из вихря на экране возникает картинка: попугай на бейсбольном поле поет куплеты о бритвенных лезвиях. Макмерфи встает и прибавляет громкость, чтобы заглушить музыку из репродуктора на потолке, ставит перед креслом стул, садится, скрещивает ноги на стуле, разваливается и закуривает. Чешет живот и зевает.
– Аоу-у! Теперь бы только пива и сардельку.
Сестра глядит на него, и нам видно, что лицо у нее краснеет, а губы шевелятся. Она оглядывает коридор: все наблюдают, ждут, что она сделает, – даже санитары и маленькие сестры поглядывают на нее исподтишка, и молодые врачи, которые уже потянулись на собрание, – даже они наблюдают. Она сжимает губы. Опять смотрит на Макмерфи и ждет, когда кончится песня о бритвенных лезвиях; встает, подходит к стальной двери, где у нее панель управления, нажимает выключатель, и картинка на экране, скомкавшись, растворяется в сером. На экране ничего, только бусинка света глядит на Макмерфи, как глазок.
А его этот глазок ни капли не смущает. Мало того, он даже не подает виду, что картинку выключили; он берет сигарету в зубы и нахлобучивает шапку чуть ли не на глаза, так, что должен отвалиться на спинку, если хочет видеть экран.
Так и сидит: руки закинул за голову, ноги на сиденье стула, дымящаяся сигарета торчит из-под шапки, он смотрит телевизор.
Сестра терпит это сколько может; потом подходит к двери поста и кричит ему, чтобы он помог остальным с уборкой. Он не обращает на нее внимания.
– Мистер Макмерфи, я говорю, в это время дня вам полагается работать. – В голосе ее – тугой вой электрической пилы, врезавшейся в сосну. – Мистер Макмерфи, я вас предупреждаю!
Все прекратили работу. Она оглядывается вокруг, выходит из стекляшки, делает шаг к Макмерфи.
– Вы помещены сюда, понимаете? Вы... Подлежите моей юрисдикции... Моей и персонала. – Она поднимает кулак, красно-оранжевые ногти прожигают ей ладонь. – В моей юрисдикции и в моей власти!..
Хардинг выключает полотер, оставляет его в коридоре, подтаскивает к себе стул, садится рядом с Макмерфи и тоже закуривает.
– Мистер Хардинг! Вернитесь к работе, предусмотренной распорядком!
Голос ее звучит так, как будто пила налетела на гвоздь, и мне это показалось до того забавным, что я чуть не рассмеялся.
– Мистер Хардинг!
Потом подходит Чесвик и приносит себе стул, потом Билли Биббит подходит, потом Сканлон, потом Фредриксон и Сефелт, и вот уже мы все побросали наши тряпки и щетки и приносим стулья.
– Пациенты... Прекратите. Прекратите!
Мы все сидим перед погашенным телевизором, уставившись в серый экран, словно наблюдаем игру в натуре, а она кричит и беснуется у нас за спиной.
Если бы кто-нибудь вошел и увидел это – как люди смотрят погасший телевизор, а пятидесятилетняя женщина верещит им в затылок про дисциплину, порядок и про наказание, он подумал бы, что вся компания спятила с ума.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
На краю поля зрения, за окном поста, качается над столом белое эмалевое лицо; вижу, как оно коробится и мнется, стараясь принять свою форму. Остальные тоже наблюдают, хотя делают вид, что заняты другим. Делают вид, что смотрят только в пустой телевизор, но любому понятно, что они украдкой поглядывают на старшую сестру за стеклом – так же, как я. В первый раз она по ту сторону стекла и на своей шкуре может почувствовать, каково это, когда за тобой наблюдают, и больше всего на свете хочется опустить зеленую штору между своим лицом и чужими глазами, от которых некуда деться.
Молодые врачи, санитары, все младшие сестры тоже наблюдают за ней, ждут, когда она пойдет по коридору на совещание, которое сама же назначила, смотрят, что она будет делать теперь, когда стало понятно, что у нее могут отобрать вожжи. Она знает, что все наблюдают за ней, но не двигается с места. Сидит, хотя все уже потянулись в комнату для персонала. Я заметил, что аппаратура в стенах смолкла, будто ждет, когда она двинется.
Тумана тоже нигде нет.
Я вдруг вспомнил, что мне положено убрать комнату для персонала. Я всегда убираюсь там во время совещаний – не знаю, сколько лет. Но сейчас мне страшно встать со стула. Они позволяли мне убираться потому, что считали меня глухим, а теперь они видели, как я поднял руку по приказу Макмерфи, – неужели не догадаются, что я слышу? Неужели не сообразят, что все эти годы я не был глухим, слушал секреты, предназначенные только для их ушей? А если догадались – что они со мной сделают?
И, однако, мне полагается быть там. Если меня не будет, они наверняка смекнут, что я не глухой, опередят меня, подумают: понятно? Не убираешься – это о чем говорит? Ясно, как с ним быть...
Только теперь осознаю, какой опасности мы подвергли себя, позволив Макмерфи выманить нас из тумана.
Возле двери прислонился к стене санитар, руки скрестил на груди, розовый кончик языка шныряет по губам, сам наблюдает, как мы сидим перед телевизором. Глаза тоже шныряют, останавливаются на мне, и вижу, кожаные веки слегка приподнялись. Долго смотрит на меня, понимаю, думает о том, как я вел себя на собрании группы. С креном отрывается от стены, идет в чулан для щеток, выносит ведро с мыльной водой и губку, поднимает мне руки и вешает на одну ведро, как котелок над костром.
– Айда, вождь, – говорит он. – Ну-ка, встанем, займемся своими обязанностями.
Я не двигаюсь с места. Ведро качается у меня на руке. Не подаю виду, что слышал. Хочет меня обмануть. Опять велит встать, опять не двигаюсь, и он вздыхает, закатывает глаза к потолку, потом берет меня за шиворот, дергает легонько, и я встаю. Сует мне в карман губку, показывает на комнату дальше по коридору, и я иду.
Пока я иду с ведром по коридору, вжик – как всегда спокойно и мощно проносится мимо старшая сестра и заворачивает в дверь. Это мне не совсем понятно.
Один в коридоре, замечаю, как ясно вокруг – тумана нет ни в одном углу. Только холодок там, где только что прошла сестра, да в белых трубках под потолком перетекает замороженный свет, словно в трубках сияющего льда, словно в змеевике холодильника, устроенном так, чтобы испускать белое свечение. Трубки тянутся до конца коридора, до двери в комнату персонала, куда только что свернула сестра, – тяжелой стальной двери, похожей на дверь шокового шалмана в первом корпусе, только эта с номером, и на высоте головы в ней сделан стеклянный глазок, чтобы персонал мог увидеть, кто стучится. Подойдя ближе, замечаю, что из глазка сочится свет, зеленый свет, горький, как желчь. Там сейчас начнется совещание персонала, вот почему зеленая утечка; к середине совещания все будет измазано в этом – и стены и окна, – а мне придется собирать губкой и выжимать в ведро, потом смывать осадок водой в унитаз.
Убираться в комнате для персонала всегда неприятно. Что я выгребаю с этих совещаний, трудно себе представить... Жуткие вещи, яды, выработанные прямо порами кожи, кислоты в воздухе, такие крепкие, что растворяют человека. Я сам видел.
Я бывал на таких совещаниях, когда ножки столов не выдерживали и корежились, стулья завязывались узлами, а стены скрежетали одна об другую так, что из комнаты можно было выжимать пот. Я бывал на совещаниях, где о больном говорили так долго, что больной появлялся из воздуха во плоти, голый на кофейном столике перед ними, уязвимый для любой бесовской идеи, которая придет им в голову, – за время совещания они успевали размазать его в кашу.
Потому я и нужен им на совещаниях – дело может оказаться очень грязным, и кто-то должен выгребать, а поскольку комнату для персонала открывают только на время совещаний, им нужен там такой, который не проболтается о том, что происходит. Как раз я. Я занимаюсь этим давно – протираю, промокаю, стряхиваю, и в этой комнате, и в прежней, деревянной, в старом корпусе, – что персонал меня даже не замечает; я кручусь, а они смотрят сквозь меня, как будто меня нет – если бы я не пришел, они заметили бы только, что между ними не плавает в воздухе ведро и губка.