Рулонов тридцать-сорок, а то и больше хранила тут Арахна, кое-как, словно трухлявые дубинки; одна Эхо могла бы понять ткачихины объяснения и перевести римлянину, что глухонемая дорожила гобеленом, только пока он рос и оставался натянут на ремизки и навои ткацкого стана. А законченное, готовое попадало в эту затхлую комнату и вынималось отсюда лишь единожды, когда какой-нибудь рудоплав или крестьянин хотел украсить свои закопченные стены красивым пейзажем и взамен отдавал овцу, Арахна же, перерезав скотине путы на ногах, выпускала ее на каменистые террасы своей скалы — дичай, мол.
Рулон за рулоном разворачивала ткачиха перед римлянином свои рукоделья, и, меж тем как грязный пол клетушки и весь ее хлам исчезали под медленно растущим слоем райских миров, Котта мало-помалу начал понимать, что самым главным на этих панорамах была не земля, не море, а небо — на всех гобеленах небо, чистое, синее, облачное или предгрозовое, но всегда полное жизни, расшитое летящими птицами, рассеченное их стаями.
Обитатели суши и моря, ползающие, плавающие, догоняющие и убегающие, — даже и они словно бы мечтали научиться летать. Множество птиц в полете высоко над табунами и стадами были знаком освобождения от всякой тяжести: море вздыблено штормом, морские пути несудоходны, побережья изрезаны ущельями или захлестнуты огромными валами сизигийного прилива, а над пенными шапками волн, над рифами пронзают воздух розовые чайки, буревестники и черные крачки, словно с мощью вод у них лишь прибывает упоенья легкостью. Над непроходимыми исчерна-зелеными лесами кружили кречеты и коршуны, взмывали над хребтами и гребнями скал, над этими смехотворными барьерами, а когда хищник разрывал в терновой чаще свою добычу, над землею, заливаясь песней, стояли в полете жаворонки. Неоглядна была земля, но высоко над всеми преградами и ловушками всегда летели птицы; безмятежные, невесомые, отдавались они воле воздушных струй, потом, вдруг забыв об этой мнимой покорности, подставляли грудь ветру, устремлялись в глубину и снова поднимались в вышину, точно единственный смысл полета — на все лады посмеяться над приземленностью и прямохождением.
Лишь среди последних гобеленов, какие развернула перед ним Арахна, Котта подметил сомнение в прелести полета, образ паденья, странную, чуть ли не зловещую антитезу райской отрешенности птичьих стай. Гобелен, вытканный в голубых, белых и серебристых тонах, изображал пустынный водный простор: спокойное море под солнцем, небо в веселых летних облачках, мягкая зыбь, над нею кое-где чайки, но ни берега, ни острова, ни корабля.
Далеко-далеко, у самой линии горизонта, виднелись два серых крыла: будто воздетые руки утопающего, они уходили под воду, беспомощные, огромные, как у кондора, но ни клюва, ни головы Котта не разглядел. Фонтаны брызг, словно частокол длинных белых копий, окружали эти крыла, а с высоты, трепеща и порхая, дождем падали потерянные перья, нежные нити и пушинки, которым дозволено было опуститься в море не столь быстро, как тяжелому телу, которое эти крыла несли. Там вдали низверглось в волны что-то большое, оперенное, а чайки безучастно парили в восходящих потоках, и подернутое легкой бризовой рябью море отбрасывало в небо солнечные блики.
Икар. Имя низвергшегося существа, тонувшего в сверканье, было одним из многих знаков, что слетели с пальцев глухонемой и остались не поняты Коттой.
Арахна старательно ухаживала за римским гостем и кивала в ответ на все вопросы, какие прочитывала по его губам. Кто описал ей эти девственные леса и пальмовые рощи, кто поведал о птицах, которых никогда не видывали у побережья железного города? Может быть, Пифагор сказал правду и ткачиха в самом деле долгими послеполуденными часами сидела рядом с Назоном на каменных балконах? Но когда Котта спросил старуху, не рассказывал ли ей ссыльный о чем-нибудь еще, помимо птиц и искусства полета, например о кристаллах, об окаменелостях и рудах, она отрицательно покачала головой.
Никогда?
Никогда.
Внезапно старуха заторопилась предъявить римлянину доказательства своего радушия; она мягко выпроводила его из комнаты, снова заперла ставни, уже не обращая внимания на свои гобелены, а в горнице стала угощать ореховым ликером и печеньем.
В полном смятении, слегка хмельной от ликера, Кот-та покинул наконец дом на скале, который, когда он оглянулся, пропал в туче чаек. Неужели Назон отворял каждому из слушателей особое окно в царство своих фантазий, рассказывал каждому лишь те истории, какие тот хотел или был способен услышать? Эхо дала свидетельство о Книге камней, Арахна — о Книге птиц. Он спрашивает себя, писал Котта в почтительном письме к Кианее, которое так и не дойдет до виа Анастазио, он спрашивает себя, уж не задумал ли поэт свои Метаморфозы с самого начала как огромную историю природы, восходящую от камней к облакам.
Глава девятая
Пришел август — знойная летняя пора, единственным украшением которой было разве что имя Императора. Солнце этого месяца выжгло все, что не могло похвастаться выносливостью кактусов, чертополоха или тамариска. В полуденные часы стрекот цикад становился так нестерпим, что женщины железного города затыкали детям уши освященным воском, чтобы уберечь их от зловредной музыки, которая чудилась им в этом стрекоте. Переливчатые ящерки выползали в эти часы из трещин в стенах, из скальных расселин и слизывали мух с горячих городских камней. На сланцевых крышах нежились в солнечных лучах змеи.
Разыскивая душистые травы для своих настоек, немец Дит обнаружил в руинах одной из улочек, где уже который десяток лет никто не жил, огромных, с кулак, пауков; тенета их были до того прочны, что несли погибель не только цикадам, но и вьюркам и едва вставшим на крыло овсянкам.
Паника, вспыхнувшая из-за этой невиданной нечисти, длилась недолго: Томы, измученные быстрой сменой времен года и зноем, начали свыкаться с новыми бедами, как прежде свыклись с буйством растительности и тепловыми грозами нового климата. Лишь Терей лопался от злости. Как-то раз, когда он с кочергой в руке полз на четвереньках по крыше бойни, намереваясь истребить змей, в соседнем дворе собралась гогочущая орава ребятни и кабацких завсегдатаев; эта публика глазела на мясника, подуськивала его, а потом на почтительном расстоянии бежала следом, когда он со своей кочергой и смоляным факелом мчался через паучьи развалины, рвал там и сям паутину с цикадами и полуистлевшими птицами и прижигал факелом пауков. Под улюлюканье и аплодисменты этой оравы кто-то из подручных кабатчика окунул палец в густую темную жижу, вытекшую из паучьего нутра, и намалевал себе на щеках и на лбу какие-то знаки.
В эти дни железный город после мимолетного испуга или удивления мог привыкнуть, пожалуй, к чему угодно: самые странные вещи уже через час вновь казались городу совершенно неинтересными. Но то единственное событие, которого Томы ждали с нетерпением и которое было для рудоплавов и свинопасов куда важнее любых новинок загадочного толка, все не происходило: как ни высматривали, пыльного облака над извивами прибрежной дороги видно не было. Киномеханик Кипарис, многие годы приезжавший сюда в августе, исчез.
Тоска по лилипутовым сеансам приобрела такие размеры, что однажды утром стена бойни оказалась сплошь покрыта неумелыми рисунками, и были это накаляканные углем и цветными мелками воспоминания о последних фильмах лилипута — огненные султаны на шлемах, конские гривы, паруса, флаги, копья.
Терей повесил на шею сыну лавочницы кольцо копченых колбас, чтобы взамен эпилептик забелил известкой эту мазню. Батт так и сделал.
У Котты вошло в привычку каждый вечер осматривать канатчикову мансарду в поисках скорпионов. Как-то беспокойной ночью он зажег свет, увидел большущее насекомое, юркнувшее в щелку оконной ниши, и с тех пор, прежде чем лечь, светил во все укромные уголки и прохлопывал ручной щеткой все складки гобеленов. А когда наконец засыпал, часто видел во сне колючки, раны от укусов и всевозможное оружие субтропической фауны.
Днем он бродил по самому берегу, пока жара не загоняла его в тень каменных обрывов, вместе с прочими бездельниками железного города дожидался в Балюстрадной бухте вечерней прохлады или торчал в горнице у Арахны, наблюдая, как почти незаметно растет на ткацком стане изобильное птицами небо. Ночами он писал письма в Рим — своей родне, Кианее. Так, мол, и так, решил ждать возвращения Назона в Томы. Сравнивал глубоко врезанные в сушу черноморские бухты со скалистыми берегами Сицилии, а колючие живые изгороди в долинах — с рощами Рима… Все, что писал, он относил наутро в запечатанном конверте в лавку Молвы, совал в приготовленный к очередному рейсу «Тривии» почтовый мешок, где письма мало-помалу одно за другим покрывались плесенью.
Как и всякий приморский житель, Котта, что бы он ни делал, все время испытывал огромную, неодолимую усталость. Августовский зной опустился на Томы словно кошмар, от которого никому не было спасения, который и на животных давил тяжким грузом, замедляя всякое движенье жизни. Иные рудоплавы погасили свои печи и с раннего утра напивались в погребке у кабатчика, благо он охлаждал свою бормотуху искусственным льдом; иные же дремали под тентами в Балюстрадной бухте и целыми днями не появлялись дома. После полудня в городе слышался только стрекот цикад — ни голоса, ни стука молота. Пыльные и заброшенные лежали площади в ослепительно белом сиянье.