Над Кигали сарычей можно было увидеть ранним утром. Распластав могучие крылья, они поднимались ввысь вместе с восходящими токами теплого воздуха и высматривали добычу. Эти птицы не живут стаями и охотятся в одиночку. Как вид они еще не исчезли благодаря необычайно острому зрению. Саранчу в высокой траве они могут заметить со стометровой высоты. По местным поверьям, сарычи приносят несчастье. Все твари, живущие на воле, все неприрученные, все не откладывающие яиц и не дающие молока — все они накликают беду, а коли так, то самое милое дело — употреблять эту самую беду в пищу. На рынки в Сьянгугу, близ границы с Конго, ежедневно привозили десятки тонн мяса диких животных — хохлатых антилоп, медвежьих павианов, венценосных обезьян — главным образом в копченом виде. Сарычей аборигены не ели, их окрестили летающими крысами и считали конкурентами по части питания.
Я послал садовника за проволочной корзиной — в нее он обычно собирал скошенную траву. Сарыч высоко подпрыгивал, пытаясь найти опору для крыльев в воздухе, но это у него не получалось. Накрыть раненую птицу корзиной оказалось делом нелегким: сарыч бил клювом по рукам. Когда же нам это все-таки удалось и он немного успокоился, я смог рассмотреть его раны повнимательнее. Правое крыло было сломано и свисало, как разорванный ветром парус. Я пришел к нему на помощь поздно — летать эта птица уже никогда не сможет. Лучше бы они убили ее сразу. В какой-то момент я решил было отдать птицу Теонесту, чтобы он добил ее, потом подумал, что мог бы свернуть ей шею и сам… Но когда взглянул на парня, то мне показалось, что в глазах его я увидел неукротимое желание убивать — убивать, не зная роздыху, увидел радость от созерцания мучений живого существа, те же требовательность и властность, какие были в глазах Агаты. И вдруг меня осенило: что бы мне ни пришлось делать ради спасения этой хищной птицы, все хлопоты я возьму на себя. Пусть даже таким образом продлю ее мучения, в сравнении с которыми быстрая смерть стала бы благом. Мне хотелось показать им, сколь драгоценна жизнь — жизнь любого существа. Они должны увидеть, что натворили, избивая беззащитную птицу. И если Теонест был староват, чтобы усвоить этот урок, то я мог бы подать пример молодому парню. Конечно, я понимаю, сколь самонадеянным был мой замысел, но, внушая подростку уважение к живой твари, думалось мне, я внесу свой посильный вклад в прекращение насилия. Мне следовало начать там, где я пользовался авторитетом, а где, как не в своем саду, в своем доме, у меня имелась возможность повернуть ход событий в лучшую сторону? Я испытывал угрызения совести, ведь накануне я промедлил и не помешал свершиться мерзкому поступку. И в то же время был благодарен судьбе за шанс искупить хоть толику своей вины.
На рынке я обзавелся клеткой для кур, говяжьими костями и козьей печенкой. Ее я смешал с сырым яйцом, как тому меня научил отец, когда мы выхаживали осиротевших малюток-дроздов. Три птенца из четырех, взятых нами из гнезда, погибли у нас на руках. Надежда на успех была призрачной. Есть такое выражение — «поклевал как птенчик». На самом деле это те еще обжоры — хорошо, если без кормежки протянут два дня. Потом голодная смерть неминуема. Сарыч не притрагивался к крошеву, и потому мне было ясно, чем закончится его забастовка. А поскольку я не мог сделать для него ничего, кроме как дать умереть на воле, туда я упрямца и выпустил. Он поселился в саду: перелететь каменную стену с одним крылом сарыч, конечно, не мог. Умирать, однако, тоже не спешил, ночами собирал своим гнусавым «хиээ-хиээ» всех моих соседей, и мне оставалось лишь надеяться, что он сдохнет с голоду раньше, чем я прикончу его сам, дабы избавить от ненужных мучений.
Агата к сарычу никаких чувств не питала. Что ты, кстати, собираешься с ним делать? — спросила она как-то раз, когда его крик среди ночи буквально вырвал нас из объятий Морфея. Наверно, скоро умрет, ответил я, полагая, что до того момента она потерпит его крики. Но она скривила рот в презрительной усмешке. Ступай в сад и тотчас же прикончи паршивца, потребовала она. Это исключено, возразил я, у него есть кличка — я назвал его Шакатак. И тогда она сказала, что я трус, но мне было на это плевать. Когда отрывистое «хиээ-хиээ» повторилось, Агата встала и оделась. Если тебе не хватает смелости заткнуть этой твари глотку — причем заткнуть ее навсегда, — то это сделаю я. Не на шутку испугавшись, я преградил ей дорогу в сад. Не для того же я вырвал птицу из рук лиходея-садовника, чтобы теперь она пала от руки моей возлюбленной!
Агата вновь разделась, уселась голым задом на мою подушку, чего я терпеть не мог, и, дабы злить меня и дальше, закурила сигарету, стряхивая пепел в мой стакан для воды. Я попросил ее не курить, но она пропустила мои слова мимо ушей. И начала посмеиваться над моей сентиментальностью, как она это назвала, — мне в подобной ситуации такое слово никогда и в голову не пришло бы. Ты, друг мой, начитался рыцарских романов, сказала она. Однако в саду у тебя не сокол, а сарыч — он не поддается дрессировке. На последнем слове она сделала ударение, но я не понял, в чем заключалась разница. Мы давно зажгли свет и вели спор, который неизбежно должен был закончиться ссорой. Ты же убиваешь комаров и мух, язвила она, и мне непонятно, почему мы не можем сделать то же самое и с этой тварью. Только потому, что у сарыча перья и нет фасеточных глаз?
Передо мной снова была другая женщина — не та Агата, которая училась в Брюсселе, любила ту же музыку, что и я, и, не считая цвета кожи, была довольно похожа на меня. Теперь она принадлежала другой культуре, была дочерью африканских крестьян, ведущих извечную борьбу с природой, не способных думать дальше ближайшего приема пищи, в лучшем случае — дальше ближайшего сбора урожая. В сарыче она видела всего лишь нарушителя спокойствия, существо низшего рода, его можно было уничтожить без всякого ущерба для окружающего мира. С ее точки зрения, это не было грехом, — напротив, сарыча следовало убить. Он отбирал корм у других птиц и лишал покоя моих соседей. Она не ощущала красоты этой птицы, ее грации, не чувствовала того совершенства, с которым сарыч легко и бесшумно парил над землей.
Агата затягивалась сигаретой, и, вглядываясь в ее глаза, я понял, что она считала меня одним из тех заурядных, склонных к декадентству европейцев, которые с умилением позволяют кошкам спать в своих постелях и держат крыс в качестве домашних животных. Ей было легче смириться с гибелью живого существа, чем лишиться возможности спокойно спать ночью. Казалось, она не питала ни малейшего сочувствия к этому страдальцу, но, как бы это меня ни отталкивало, как бы даже ни страшило, что-то в этом меня и притягивало. Манила холодность, манила деловитость, свободная от сочувствия и признающая только результат. Мне хотелось знать, о чем она думала, не таилось ли в ее сердце хотя бы одно зернышко любви к птице. Ведь если бы это было так, то именно мне надлежало позаботиться о том, чтобы это зернышко дало ростки. Как мы могли любить друг друга, если я питал чувства к чему-то такому, что ее лишь отталкивало? И я решил, что лучше всего начать с поцелуя, и прильнул губами к ее губам, закрыв рот, который только что извергал столь грубые слова и был столь бессердечен. Я слегка удивился тому, что язык ее не был твердым как камень, а оставался все еще мягким, без шипов и колючек, и продолжил исследование мягких, нежных, бархатистых, изысканных уголков тела жестокосердной Агаты. Птица кричала — мы ее не слышали.
От недели к неделе я все глубже увязал в этой темной, пугающей страсти. Утром я приходил в посольство и слушал, как Марианна излагает честные, разумные идеи решения насущных проблем. Потом мы сидели за круглым столом с делегацией Министерства планирования, и члены ее, не скупясь на слова, обещали удвоить усилия, планировать лучше, более аккуратно выполнять проекты. И каждый раз в таких ситуациях у меня возникало ощущение, будто я нахожусь в другой стране, в некой параллельной Вселенной, где люди говорят как люди, двери выглядят как двери, голоса звучат как голоса и где тем не менее все построено на обмане. Новая игра ведется по старым правилам. Хотя в реальности давно действуют другие законы. Они требовали снабжать их письменными принадлежностями. Но ведь карандаш не есть что-то плохое, и создать что-либо хорошее без него невозможно. Для любого доброго дела необходимы карандаш и учитель, телефон и дорога. Какое-то проклятие довлело над нами, заставляя нас вновь и вновь убеждать себя в собственной порядочности. А что лучше всего говорило о наших благих намерениях, как не ровная дорога? Как не телефон, впервые зазвонивший в отдаленной префектуре? Как не остро заточенный швейцарский карандаш в руке мелкого чиновника? И потому мы давали им карандаши, которыми они составляли списки подлежащих уничтожению. Прокладывали для них телефонные линии, по которым они отдавали приказы совершать убийства. Строили им дороги, по которым убийцы направлялись к своим жертвам.