А что же народ? Очень размытое и лживое пропагандистское слово «народ» следует употреблять с массой оговорок.
Существуют две концепции национального развития. Первая – английская, когда нация четко делится на аристократию, которая, собственно, и является носителем суверенитета – сувереном, и на плебс, который нацией, по сути, не является. Единственной государствообразующей силой выступает аристократия/бюрократия. Вторая – франко-германская, когда носителем национальной идеи выступает «третье сословие»: лавочники, цеховики, мелкие товарные производители. Или, как сейчас модно говорить, «средний класс». Примечательна в этой связи фраза Отто фон Бисмарка «Все мы – народ, и правительство – тоже». Но кто будет аристократией в «новой» России? Вчерашняя номенклатура. Больше просто некому. То есть построение национального суверенитета как функции от номенклатуры автоматически означает реставрацию большевизма/феодализма и реанимацию бюрократическо-клановых интересов. Любой «возврат к истокам» становится лживой обманкой. Реставрация романовщины – колониальное правление, реставрация якобы «противного» ему большевизма – тем более.
И это очередной «национальный код». Русский ли?
В отечественной публицистике до сих пор национализм определяют как шовинизм. В западной же антропологии национализм разделяют на территориальный, гражданский и этнический. Этнический национализм является следствием экономической и политической модернизации в мультиэтничных/мультикультурных обществах. В современном мире (Европа, часть Восточной Азии) границы этноса примерно совпадают с границами национального суверенитета. Исключение – имперские и колониальные образования.
Для мыслящего человека в России всегда было важно внимание к традиции. Она и воспринимается как «национальное». Но к какой именно традиции? Ведь на каждую «древнюю» традицию найдется еще «более древняя». Сегодня удивительным образом вновь становится актуальным спор «западников» и «славянофилов». Однако следует признать, что сама терминология совершенно неудовлетворительна: границы понятий размыты и очень условны. Любопытно, что большинство «славянофилов» (А. С. Хомяков, Н. М. Катков, весь многочисленный клан Аксаковых) по совместительству были завзятыми англоманами (см. приложение 3 : как ловко И. С. Аксаков, вроде бы верно критикующий английскую модель, подменяет понятие «аристократического монархизма» понятием «народный монархизм»). Фанатичным англоманом был и Н. М. Карамзин (см. «Записки русского путешественника»). В этой-то среде и начал кристаллизоваться, а к концу XIX века обрел окончательные очертания миф [23] о «мистической монархии» и «особой миссии» России. Туземцам нужны бусы, иначе будут бунтовать и могут догадаться, что «царь-то ненастоящий»!
Но туземцами хотели быть далеко не все.
Так, 3 октября 1830 года из-под пера М. Ю. Лермонтова выходит текст, озаглавленный «Новгород»:
Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!..
До наших дней при имени свободы
Трепещет ваше сердце и кипит!..
Есть бедный град, там видели народы
Всё то, к чему теперь ваш дух летит.
Назад, в будущее! Совершенно неактуальный в XX веке спор Москва VS Новгород во времена автора «Мцыри», оказывается, мог быть основой для метафорических построений. Древний Новгород предстает абсолютным идеалом свободы, равенства и братства в противовес самодержавной царской Москве. Свобода и народовластие – не это ли «национальный код» и национальная идея? Говорите, русским не свойственны демократические традиции? Ну-ну…
В рукописи стихотворение не закончено и зачеркнуто. Но «вечевая» тема в творчестве Лермонтова, как и вообще тема поиска национальной идентичности, отнюдь не проходная. В стихотворении «Поэт» (1839) есть такие строки:
…Твой стих, как божий дух, носился над толпой
И, отзыв мыслей благородных,
Звучал как колокол на башне вечевой
Во дни торжеств и бед народных.
Народ, вече и логично вытекающее из него благородство мыслей объединены не случайно. «Славянофилы» любят цитировать отрывок из «Вадима»: «Русский народ, этот сторукий исполин, скорее перенесет жестокость и надменность своего повелителя, чем слабость его; он желает быть наказываем, но справедливо, он согласен служить – но хочет гордиться своим рабством, хочет поднимать голову, чтоб смотреть на своего господина, и простит в нем скорее излишество пороков, чем недостаток добродетелей!» Вот оно – доказательство неизбывного рабства, имманентно присущего таинственной русской душе! Однако, как и всегда в таких случаях, следует посмотреть контекст. Все это говорится на фоне постоянных отсылок к Наполеону. Лермонтов, как и многие образованные люди того времени, восхищался Наполеоном, видя в нем образ идеального харизматического национального лидера: «…что был Наполеон для вселенной: в десять лет он подвинул нас целым веком вперед» или «…разве нет иногда этого всемогущего сочувствия между народом и царем? Возьмите Наполеона и его войско! – долго ли они прожили друг без друга?».
Как сильно на восприятие идеи способен влиять контекст! Казалось бы, текст один и тот же, но как меняется смысл, если мы осознаем его не на фоне азиатской деспотии, а на фоне европейских традиций рыцарства. По сути, Лермонтов выразил то же самое, что спустя годы скажет немецкий писатель Ф. Л. Ю. Дан: «И у вассала есть честь – она называется верность». Образ Наполеона, конечно же, двойственен. С одной стороны, это захватчик, получивший достойный отпор, с другой – освободитель народов. Русские не могли не знать, как Бонапарта воспринимали в Северной Италии, оккупированной Австрией, Польше… Наполеоновские войны – время, когда взамен Европы империй приходит Европа наций. И тут бы лидера, который будет больше русским, чем царем, как Наполеон был больше французом, чем императором. Но его нет. Романовы не в состоянии сформулировать национальную идею.
Образ Новгорода, вечевого колокола, а шире – идеального общественного устройства, противовеса самодержавной власти довольно часто встречается у русских поэтов. Это символ воинской славы и национального величия, символ возможности – да, утраченной, но тем не менее осязаемой – жить иначе.
…О Новград! В вековой одежде
Ты предо мной, как в седине,
Бессмертных витязей ровесник.
Твой прах гласит, как бдящий вестник,
О непробудной старине.
Ответствуй, город величавый:
Где времена цветущей славы,
Когда твой голос, бич князей,
Звуча здесь медью в бурном вече,
К суду или к кровавой сече
Сзывал послушных сыновей?
Когда твой меч, гроза соседа,
Карал и рыцарей, и шведа,
И эта гордая волна
Носила дань войны жестокой?
Скажи, где эти времена?
Они далёко, ах, далёко!
Дмитрий Веневитинов (1826)
Алексей Толстой связывает вече с исконным русским обычаем и видит в нем образ будущего родины, способной «перемочь» испытание рабством:
«А если б над нею беда и стряслась,
Потомки беду перемогут!
Бывает, – примолвил свет-солнышко-князь, —
Неволя заставит пройти через грязь —
Купаться в ней свиньи лишь могут!
Подайте ж мне чару большую мою,
Ту чару, добытую в сече,
Добытую с ханом хозарским в бою, —
За русский обычай до дна ее пью,
За древнее русское вече!»
(1867)
Поэт Аполлон Григорьев, который известен большинству читателей как автор «Цыганской венгерки» («Две гитары, зазвенев, жалобно заныли…») и которого советское литературоведение относило к славянофилам-почвенникам, высказывается еще более определенно, без обиняков называя соперничающие между собой «точки сборки» российской государственности:
Когда колокола торжественно звучат
Иль ухо чуткое услышит звон их дальний,
Невольно думою печальною объят,
Как будто песни погребальной,
Веселым звукам их внимаю грустно я,
И тайным ропотом полна душа моя.
Преданье ль темное тайник взволнует груди,
Иль точно в звуках тех таится звук иной,
Но, мнится, колокол я слышу вечевой,
Разбитый, может быть, на тысячи орудий,
Властям когда-то роковой.
Да, умер он, давно замолк язык народа,
Склонившего главу под тяжкий царский кнут;
Но встанет грозный день, но воззовет свобода
И камни вопли издадут,
И расточенный прах и кости исполина
Совокупит опять дух божий воедино.
И звучным голосом он снова загудит,
И в оный судный день, в расплаты час кровавый,
В нем новгородская душа заговорит
Московской речью величавой…
И весело тогда на башнях и стенах
Народной вольности завеет красный стяг…
(1846)
Выделено мной. Пусть словосочетание «красный стяг» не смущает читателя. В 1846 году у этого символа не было левацкой коннотации, которую он получил во времена Парижской коммуны в 1871-м. Даже буржуазные революции во Франции и Германии, где красный цвет также присутствовал, случились на два года позже. (В коннотации Великой французской революции красный цвет – знак запрета, знак «стоп».) Красный стяг Григорьева – это боевой стяг русских дружин, дружин Вещего Олега, штурмовавших Царьград. Красный цвет на Руси всегда был национальным маркером, поскольку его название происходит от одного корня со словом «красивый» (красная девица, красный товар, Красная площадь, Красно Солнышко, весна-красна); по традиции воинов и князей на иконах и миниатюрах изображали в красных одеяниях. Для русов он имел сакральное значение, чего не скажешь о черно-бело-золотистых цветах императорского штандарта, германских по происхождению.