— Вы не знаете, где она? — после долгого молчания спросил Коньков.
— Не знаю, право... А что?
— Господи!.. Да я люблю... Люблю её! — стоном вырвалось у Конькова, и он, бросив изумлённого Воейкова, убежал в свою избушку и захлопнул дверь.
Воейков не пошёл за ним.
«Вот оно что, — подумал он, — вот и причина тоски. Как странно! Казак, простой, грубоватый, брат дьячка, хвастающийся, сколько французов и турок положил он «своеручно», и маленькая немочка, нежная и робкая... Ну, она—то, наверно, нет... Она его не полюбит...»
На другое утро, бледное и холодное, когда камердинер Воейкова тщетно пытался разбудить своего барина, разоспавшегося на мягких перинах, и уже десятый раз докладывал, что их сиятельство встали и вот-от будут играть генерал-марш, Коньков, наглухо застёгнутый, в походной форме, явился к Милорадовичу.
— А, здравствуйте, дорогой. Ну, как почивали?
— Покорно благодарю, ваше сиятельство.
— Вы дежурный, что ли, сегодня?
— Никак нет, ваше сиятельство. Я по личному делу.
Милорадович заинтересовался:
— Что такое?
— Позвольте, ваше сиятельство, мне вернуться назад в строй, в свою сотню. А вам другого ординарца пришлют.
— Что так?
— Конь у меня захромал, ваше сиятельство. Служить не на чем.
— Ну, это пустяки. Ведь у вас два. Да и у француза всегда можете взять. Я это казачкам позволяю... Это пустяки. И незачем вам в строю путаться. Тут вам и служба легче, и отличий больше получите.
— Ваше сиятельство, позвольте лучше в строй.
— Я вас не понимаю, хорунжий. Обидел вас кто? Нет, кажется, не слыхал, служба лёгкая... Что же, вы мной недовольны?
— Смею ли я, ваше сиятельство...
— И всё-таки хотите в строй?
— Страшно желаю, ваше сиятельство.
— Ну, Бог с вами! Насильно мил не будешь.
Через час Коньков, ни с кем не простившись, ехал разыскивать свой полк. И радовался он, что уехал из чужого ему круга знатных персон, радовался, что не увидит он больше Воейкова, которому так глупо проговорился, радовался и тому, что в полку, бродя в партиях, он, быть может, и наткнётся на неё... Ведь она тут близко! И шибко билось сердце молодого хорунжего, и волновался он, ожидая, что-то будет!..
XVI
...Говорил ведь тебе, братец, я
приказывал, —
Не мечись же ты, мой братец,
в французские лагери,
А больше того, мой братец, на их
батареюшку,
Хотел ты, мой родной братец, чин
хорунжего,
А теперича не будет твоей ни чести, ни
славушки!..
Старшая казачья песня
В осенний убор убрались леса и сады. Жёлтые листья берёзы, коричневые дуба, красные клёна, и зелень елей и сосен, и чернота стволов и сучьев образовали такие красивые пятна, такие причудливые узоры, за которыми даже зоркий взгляд ничего не разберёт. Поля стали жёлтые и чёрные, скучные и унылые, но зато лес и вблизи и издали был дивно прекрасен. Мягкие мхи, прилегающие к воде, усеянные листвой, нежили ногу; деревья пестрели своим убранством, и тишина стояла по лесу. Не пели птицы, не стрекотали кузнецы — упадёт с лёгким шорохом лист, треснет веточка, и опять тишина, немая, бесконечная, таинственная тишина.
Такой тихий, по-осеннему убранный роскошный Лашкарёвский лес прилегал и к каменному с мезонином господскому дому Лашкарёвых. У пруда он оканчивался, и там начинался парк. Высокий забор из акаций составлял границу между лесом и парком. Парк состоял из прямых берёзовых и липовых аллей и был за лето 1812 года, бурное, тревожное лето, сильно запущен. Дорожки поросли травой, павильон любви, когда-то чистенький и беленький, весь облупился; столбы и крыша обросли мохом, стриженая акация разлезлась длинными ветвями во все стороны и непроницаемой стеной отделила парк от леса.
Дом господ Лашкарёвых, когда-то весёлый и пышный, был без своего убранства. Мебель, портьеры, цветы из оранжерей перевезли ещё в июне месяце в пензенское имение, а подмосковная стояла пустой до самого начала сентября. В первых числах сентября распоряжением властей дом господ Лашкарёвых обратился во временный госпиталь на двадцать кроватей.
Бородинская битва дала массы убитых, но ещё более раненых. Лазаретные фургоны, обывательские подводы, экипажи частных лиц не успевали свозить всех страждущих. Московские госпитали и больницы были переполнены офицерами и солдатами. Когда же до Москвы дошла роковая весть, что её отдадут без боя, началась поспешная отправка больных в предместья и подмосковные. И дом Лашкарёвых был обращён в больницу.
Вечерело. Больным только что роздали ужин, и молодая красивая сестра милосердия, худощавая и уставшая от непосильной работы, оканчивала ежедневную перевязку больных. Из бывшей столовой, теперь ампутационной комнаты, внесли нового больного. Это был высокий, когда-то красивый казак атаманского полка. Ему только что начисто отняли по самые бёдра обе ноги. Он был бледен, отпечаток скорой смерти уже лёг на его худое лицо.
— Ольга Фёдоровна, — обратился доктор по-французски к сестре милосердия, — поговорите с казаком, утешьте его, ему два часа, не больше, осталось жить.
— Сейчас, — ответила Ольга Фёдоровна, ловко надорвала бинт, переложила надорванные концы направо и налево и завязала их тугим узлом.
— Хорошо так будет? — ласково спросила она раненого.
— Спасибо, сестрица. Совсем способно! Бог тебя наградит за твоё доброе дело.
Ольга Фёдоровна встала и подошла к раненому. Он лежал на спине, накрытый синей французской шинелью, той самой, в которой его привезли. Шинель сейчас за бёдрами круто падала вниз, образуя странную и непонятную складку, непонятную потому, что непривычно было видеть эту складку. Казалось, она и больного сильно беспокоила, по крайней мере, он смотрел внимательно на неё, пытался тронуть её руками и не мог согнуться, не имея опоры внизу, у ног.
Ольга Фёдоровна поняла это и поправила своими нежными тонкими пальцами складку так, чтобы отсутствие ног не бросалось в глаза.
— Спасибо, ваше превосходительство, — тихо сказал казак.
Ольга Фёдоровна смутилась. Почему знает он её титул? Почему не назвал он её так, как все называют — сестрицей? Что-то знакомое видится ей в этом лице.
Казак сам разъяснил её сомнения.
— Вот где, барышня, Ольга Фёдоровна, — произнёс он, — довелось нам встретиться!
Ольга Фёдоровна вгляделась и вдруг сразу узнала Какурина, вестового Конькова. Но как он изменился за эти полгода. Невозможно было узнать в этом грязном, загорелом, изведённом страданиями лице с перерубленным ухом прежнего красавца казака в кивере с голубым верхом, что нашивал ей от жениха цветы и конфеты.
— Ну, а что барин твой, Какурин? — сказала Ольга Фёдоровна, и невыносимая тоска виднелась во взоре.
Казак оживился:
— Барин! Пидра Микулич! Герой, одно слово. У него теперь Анна, Владимир, золотая сабля, не седни завтра Егория зашибут. Вот и теперь — ну, есть ли такой храбреющей души человек, как Пидра Микулич! Мы с ним вдвоём до Мюратова лагеря доезжали. Он на новом коню — Заметьте звать, чудное имя; ну, да кто же их разберёт, почему так прозвали его...
— А Ахмет где? Жив?
— Жив, барышня! Слава те Господи, жив. Тоже конь добрый, участливый! Сели мы в ихних мундирах и поехали. Qie vive[50] кричат, а Пидра Микулич как напустится на часового ихнего, да ну пушить его по-ихнему. Тот аж — на караул и замер. А мы дальше к ним. Все Мюрата искали-маялись, у меня сердчишко-то во где было, по-над шпорой. Объехали лагерь, назад обращаемся. Меня досада разбирает, ничего не взяли, а у барина белья совсем нетути. Это уж што подштанников, вторую неделю не носят, рубах скоро не станет — все поистлели. А тут, как назло, офицерик стоит и чемодан раскладает — и там туго наложено. Надо быть, краденое тоже! Я думаю: надо поразмыслить, где так ловко раздобудешь? У своих покрасть — по головке не погладят. Я и приотстань от его благородия да к чемоданику — и ухнул на седло да ручкой на луку и чумбуром прихватил. Офицерик ровно с ума спятил, обалдел совсем. А сабля у меня своя была, казачья. Он как глянул да и крикнул: «Рюсь!» Я думаю: дело плохо — узнали! Выхватил саблю да офицера ихнего по башке. Тут встамошились, не приведи Бог что вышло. Кинулись на меня. Один, проклятый, чтобы ему на том свете, штык всадил повыше коленки да там в ране-то ровно шомполом так и крутит, другой выпал с пистолета сделал да в ногу попал. Тут мне бы совсем конец пришёл. Саблей действовать неспособно, чемоданик мешает, а бросить его жаль, а они, нехристи проклятые, рады стараться, так на меня со всех сторон и бегут. Гляжу, а его благородие гневный на меня скачут. «Что ты наделал, мерзавец!»— кричат, да таким словом обозвали, какого я никогда от них и не слыхивал. Да как пошли молотить французишек саблей, перекрошили их страсть! Скатили меня за повод да за собой и потащили. Французы — за конями, а кони у них стреноженные да по траве далеко разбрелись, а мы пока что ускакали. Уж и пушил же меня за это дело Пидра Микулич! Я и про раны забыл. «Ты ранен, — говорят, — что ли?» — «Точно так», — отвечаю. Промыли они меня. Словно родного брата обняли да довезли до Царёва Займища, а оттоле вот вечером мужик меня на телеге доставил, да шибко, видно, растряс, потому вон она какая пакость вышла — обе ножки тю-тю!