Она пудрилась, снуя пуховкой, все с той же заваливающейся в отчаяние быстротой. Потом, вопрошая зеркало, подставлялась левым профилем, правым, взлетом рук к груди наметив поддерживающий жест. К пудре претензий не было. Теперь смазать веки вазелином. Подкрасить ресницы какой-то проволочкой. Молчаливый Мозес внимательно все примечал. Сразу же, без запинки, тронуть черным карандашом внешние углы глаз, спрямить линию бровей. Ухватив большие портновские ножницы, она тянулась к челке. Похоже, и примериваться не надо: свой образ она знала наизусть. Лезвия клацали по-ружейному, производя в Герцоге испуг, короткое замыкание. Ее собранность восхищала его, и, восхищаясь, он сознавал свою детскость. Здоровый мужик, усевшийся на помпезное корыто с волокнисто потрескавшейся эмалью, он был захвачен преображением Маделин. Напитав губы бесцветной мазью, она красила их грязновато-красной помадой, сразу прибавляя себе еще несколько лет. Навощенным ртом обыкновенно все кончалось. Лизнув палец, она наносила последние штрихи. Теперь хорошо. Прямизной бровей усугубляя серьезность выражения, она смотрелась в зеркало и оставалась довольна. Теперь все на месте. Она надевала тяжеленную твидовую юбку до пят. Из-за высоких каблуков ее ноги чуть кривились в лодыжках. И наконец шляпа. Серая, с низкой тульей, широкополая. Накрыв ею гладко забранные волосы, она превращалась в сорокалетнюю женщину — такие вот бледнолицые меланхолические истерички попирают коленями церковные плиты. Упрятанная встревоженная голова, эта ее детская истовость, страхи, религиозный пыл — плакать с этого хотелось! У него сердце разрывалось, у помятого, небритого греховодника-еврея, ставшего на ее пути к спасению. Впрочем, она его не замечала. Надевала жакет с беличьим воротником, поправляла, просунув руку, плечики. Но шляпа! Наподобие плетенки, она была свита из одного куска серой тесьмы шириной в полдюйма и походила на шляпу той христианки, что читала ему Библию в монреальском изоляторе. «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь…» . Даже шляпная заколка имелась. Ею и венчался труд. У нее гладкое лицо женщины средних лет. Только глазные белки остались нетронутыми, и там вскипали слезы. Потому что она была вне себя от ярости. Ночью он был нужен. Подавляя раздражение, она могла даже взять его руку и положить себе на грудь, когда они засыпали. Но утром ее бы устроило, чтобы он растворился. А он к такому не привык: он привык быть любимцем. Это новая женская генерация, объяснял он себе. В ее глазах я — годящийся в отцы, с сединой в голове, кропотливый соблазнитель (невероятно!). Роли распределены. Она в гриме новообращенной — и Герцогу только и остается играть совратителя.
— Тебе надо позавтракать, — сказал он.
— Нет. Я опаздываю.
Маска на лице высохла. Она надела большой нагрудный крест. Она всего три месяца католичка и уже — из-за Герцога — не может исповедоваться — во всяком случае у монсеньора.
Для Маделин обращение было театральным действом. Театр — искусство выскочек, оппортунистов, липовых аристократов. Монсеньор сам актер — на одну роль, но зато какую выигрышною. Очевидно, ей было ведомо религиозное чувство, но важнее оказались внешний блеск и общественное признание. Вы известны обращением знаменитостей, и поэтому она пошла к Вам. Для нашей Мади все только первого сорта. В истории общественного театра еврейская интерпретация благородной христианки или христианина составит любопытнейшую страницу. Лица высокого звания всегда пополнялись снизу. Откуда восходит человек к знатности, как не из народа? Пылая праведным огнем высокого негодования? Не буду отрицать, что и для меня это было не без пользы. Я показал себя в этом деле отнюдь не с худшей стороны.
— Тебе будет плохо, если ты не поешь перед работой. Позавтракай со мной, а я тебе дам на такси до университета.
Она окончательно, хотя и мешкотно, путаясь в этой своей кошмарной юбке, покидала ванную. Ей бы воспарить, только не очень разлетишься с этаким колесом на голове, в твидовой хламиде, с крестом на груди и тяжеленным камнем на сердце.
Он шел за ней, отражаясь в настенных зеркалах, мимо окантованных гравюр с фламандскими запрестольными образами — позолота, зелень, пурпур. Под множеством слоев краски ручки и запоры заклинились. Маделин нетерпеливо дергала белую входную дверь. Подоспевший Герцог рывком открыл ее. В коридоре на когда-то роскошном ковре под ноги им лезли мешки с тряпьем, выставленные из комнат, разбитый лифт спустил их вниз, и из спертой темной шахты они ступили в загаженный порфировый вестибюль и вышли на людную улицу.
— Ты идешь? Что ты делаешь? — сказала Маделин. А он, может, еще не вполне проснулся. Он замешкался у рыбного магазина, привлеченный запахом. Худой мускулистый негр расставлял в глубокой витрине бадьи с донным льдом. Рыба лежала плотным строем, она словно плыла, выгнув спины, по крошеву дымящегося льда — кроваво-бронзовая, осклизло-малахитовая, дымчато-золотая, к стеклу же сгрудились омары, повесив усики. Утро было теплое, серое, влажное, свежее, пахнущее рекой. Тормозя ногой уходящую ступеньку пешеходного эскалатора, Герцог ощутил сквозь тонкую подошву поднявшееся стальное ребро — как азбука Брайля. Но этого знака он не расшифровал. В белом пенящемся льду томилась, как живая, плененная рыба. На завешенной облаками улице тепло, серенько, душевно, грязновато, пахнет нечистой рекой, тянет солоноватым приливным запашком, не к месту возбуждая.
— Я не могу тебя ждать, Мозес, — бросила через плечо Маделин. Они вошли в ресторан и сели за желтый пластиковый столик.
— Что ты там торчал?
— Да понимаешь, мать родилась в Прибалтике. Она любила рыб. Но Маделин нет дела до мамы Герцог, двадцать лет лежащей в в земле, при том даже, что от мамы никак не отлепится этот сентиментальный господин. Герцог подумал и перестроился. Он сам ей чуть не вместо отца — как же требовать внимания к его матери? Она мертвее мертвого, не протягивается к новому поколению.
На желтой пленке стола пылал красный цветок. Яркие крапинки соцветия по горло в стакане — в удавке, правильнее сказать. Любопытствуя — не искусственный ли, Герцог тронул цветок и быстро отдернул пальцы: настоящий. Маделин молча наблюдала за ним.
— Ведь ты знаешь, что я спешу, — сказала она.
Она любила английские сдобы. Он заказал. Отходившему официанту она уточнила: — Мою только надрежьте. Резать на куски не надо. — Потом подалась к нему подбородком и сказала: — Грим хорошо лежит, Мозес, на шее особенно?
— С твоим цветом лица тебе вообще не нужен грим.
— Не крошится, я спрашиваю?
— Нет. Я еще увижу тебя сегодня?
— Не уверена. Меня зовут на коктейль в университете — в честь одного миссионера.
— А после? Я могу уехать в Филли поздним поездом.
— Я обещала маме… У нее снова проблемы со стариком.
— Мне казалось, дело решенное: развод.
— Да она же мокрая курица! — сказала Маделин. — Сама уйти не может, а он не даст. Ему только выгодно. Она ведь по вечерам таскается в его сраную студию и ведет всю бухгалтерию. Он же великое приобретение ее жизни: второй Станиславский. Она пожертвовала ради него всем, и если он не великий гений, то зачем были эти жертвы? И поэтому он великий гений…
— Я слышал, он был замечательным режиссером.
— Что-то в нем есть, — сказала Маделин. — Почти женская интуиция. Охмуряет людей, причем самым гнусным образом. Тинни говорит, что он на одного себя тратит пятьдесят тысяч в год. Весь свой гений употребляет на то, чтобы профукать эти деньги.
— У меня такое впечатление, что она ради тебя ведет его бухгалтерию — старается сберечь что можно.
— Он оставит после себя судебные кляузы и долги… — Девичьими мелкими зубами она куснула булочку. Дальше есть не стала. Положила на тарелку, и тут же пугающе набухли ее глаза.
— Что случилось? Ешь.
Она совсем отсунула тарелку. — Я ведь просила тебя не звонить мне в университет. Это выбивает меня из колеи. Я не желаю мешать одно с другим.
— Прости. Не буду.
— Я была вне себя. Мне стыдно идти к монсеньору на исповедь.
— А к другому нельзя?
Она брякнула аляповатой чашкой о стол. На ободке ресторанного фарфора остался бледный след помады.
— Последний раз священник кричал на меня благим матом в твою честь. Спрашивал, сколько времени я христианка. Зачем крестилась, если намерена поступать таким образом уже в первые месяцы. — Громадные глаза женщины средних лет, в какую она себя превратила, обвиняли его. Поперек белого лица протянулись рукотворные прямые брови. Ему казалось, он угадывает под ними оригинал.
— Ах ты, Господи! Прости, — сказал Мозес. Он был весь раскаяние. — Я не хочу создавать затруднения. — Что, конечно, чушь: именно затруднения он намерен был создавать. В трудности, он полагал, и заключалась вся соль. Ей нужно, чтобы Мозес и монсеньор поборолись за нее. Так интереснее в постели. В постели Мозес выколачивал ее отступничество. А монсеньор — тот обращал пламенным взором.