Нашу любознательность приобщили к тайнам края специальные приборы.
Чувствительные и умные, они делали словно прозрачной поверхность Земли, поросшей таежными лиственницами и сибирскими кедрами, они погружали наши чувства в вдруг ожившую историю Земли. Поэзия познания и труда необычайно воодушевляла нас. Нравились нам и контрасты. Поработав с совершенными приборами в горах, мы спускались в долину к речке, где ловили окуней и хариусов древним многовековым способом — на крючок. Рыбы были под защитой общества, и ловить разрешалось только на удочку.
В нашем распоряжении были аппараты, способные в любое время связать нас с близкими и нужными людьми, приобщить нас к их жизни. В любое время, если я хотел, я мог увидеть интернат и свою дочку Лизу, гонявшую мяч или прыгавшую по траве, ее смеющееся детское личико. Я мог увидеть и лицо той, с которой я расстался вопреки рассудку и чувству. Но я не решился сделать это, что-то удерживало меня.
Я все время думал о ней. И однажды мне пришла мысль, что, может, вовсе не стимуляторы делали ее такой, какой она была… Стимуляторы — не защита ли это для скромности и душевной чистоты? Она была так чиста и добра, что пожелала скрыть свою доброту, придумав эти стимуляторы».
Голос замолчал. Пауза продолжалась долго. И я подумал, что испортился аппарат. Действительно, в нем произошла какая-то заминка. И когда я снова услышал шепот и дыхание, рассказ уже, видно, подходил к концу.
«В то лето я не поехал в экспедицию. Я работал над книгой по стратиграфии Сибири. Лето было жаркое. И в свободные часы я уходил на берег моря купаться. Я лежал на песке, греясь на солнце, когда услышал крик. Кто-то тонул. Я вскочил. Подростки сказали мне, что тонет женщина. Я бросился в воду и поплыл. До нее было далеко — метров двести или триста. Когда я схватил ее, она уже выбилась из сил. Но мои силы тоже были на исходе. Я плыл, поддерживая ее. И в эти минуты, нет, не минуты, а секунды мне казалось, что я держу ее, свою Катю, что это она. Это были мгновения, но они длились долго-долго, бесконечно долго. Я терял силы, но не выпускал из рук утопающую, гребя ногами. Я держал ее, и мне казалось, что я держу Землю, все человечество, слившееся в одно существо, в существо этой гибнущей женщины.
Потом я потерял сознание. Это произошло не сразу. Погружаясь в небытие, я мысленно видел всю свою жизнь, сжатую до одного, невыразимо растянувшегося мгновения, как это видят все утопающие».
Шепот его стал еле слышным и вдруг перешел почти в крик:
«Этот миг все длится и длится. Мне кажется, что он длится бесконечно!..»
Не знаю, какая сила дернула меня — наверное, безрассудная жалость к этому находящемуся «нигде» существу, чей внутренний мир пребывал «здесь», требуя сочувствия, если не пощады. Я подбежал к стене, где стоял аппарат, и мгновенно привел в негодность великое и трагическое создание Марины Вербовой.
29
Что толкнуло меня на этот опрометчивый поступок?
Не до конца осознанное душевное движение, поток сильных чувств, хлынувших на меня из аппарата, голос, шепот… Все это заставило меня забыть о том, что со мной разговаривает не живой страдающий человек, а только отражение его психического поля.
Впоследствии мой отец не раз упрекал меня, выражая свое удивление, как я мог дать себя обмануть искусству моделирования?
— Ведь это модель, модель, — повторял он. — Всего-навсего модель.
Модель? Да! Но какая модель! Ведь Марина Вербова «записала» и те чувства и мысли, которые испытал Володя в последние мгновения, когда тонул. И вот они как бы всплыли на поверхность с самого дна навсегда ушедшей от нас жизни.
Я осуждал самого себя, может быть, даже строже, чем мой отец и сотрудники лабораторий Вербовой и Сироткина. Но нашлись люди (писатели и философы), которые не нашли в моем поступке ничего предосудительного. Они по-прежнему считали, что опыт Вербовой дискуссионен и таит в себе немало сомнительного с этической точки зрения. Я не был благодарен им за их защиту. Ведь свой поступок я совершил, не думая о философской спорности открытия Вербовой, а только поддавшись мимолетному и неосознанному чувству.
Сотрудники всех лабораторий нашего огромного института, за исключением Марины Вербовой, были настолько деликатны, что старались не напоминать мне о моей вине. И только мой отец не мог скрыть своей досады.
— Твое счастье, — сказал он мне, — что все сейчас думают только об Уазе и уазцах, которые привезли с собой столько нового, что все наши достижения, в том числе и изучение памяти, устарели на добрый десяток тысяч лет.
Да, действительно это было так. Как раз в эти дни наступил небывалый момент в истории Земли и земного человечества. К настоящему вдруг приплюсовалось будущее, и приплюсовалось безвозмездно, ничего не требуя от людей взамен того, что оно собиралось подарить.
Уазцы рассказывали о достижениях своей науки и техники, подсказывая нашим земным ученым и инженерам готовые ответы на те задачи, которые ученые и инженеры еще не собирались решать. Повествуя о победах своего интеллекта над средой, они не прямо, а только косвенно и намеком выразили мысль, необычайно заинтересовавшую меня.
Дело шло не о чем ином, как об единстве субъекта и объекта, «я» и «мира», об единстве значительно более глубоком и сложном и более взаимопроникающем, чем то, которого достигли люди на Земле. Что они имели в виду? Познание, в результате которого и было достигнуто это единство? Новые более могущественные средства техники и труда? Они сказали об этом вскользь, как я уже упоминал, не прямо, не в «лоб», а скорее намеком, предупредив, что, возможно, они вернутся к этой теме, если она заинтересует людей Земли. Они добавили, что тема эта сложна, дискуссионна и требует иных интеллектуальных и психических навыков, чем те, что пока существуют в солнечной системе.
Это было, пожалуй, единственное место их многодневного повествования, в котором, пренебрегая скромностью, они недвусмысленно выразили свое превосходство над нами — обитателями солнечной системы. Весь их последующий рассказ был, в сущности, как бы введением к сложной мысли, к которой они обещали вернуться.
Развитие математики, математической логики, физики, и кибернетики в особенности, говорили они, все больше и больше вело к тому, что, метафорически выражаясь, интеллект «отделялся» от самого мыслящего существа и как бы становился некой самостоятельной духовно-материальной сущностью. Разрыв между мыслью и мыслящими представлял опасность для культуры и для самих уазцев, так как он грозил чрезмерной специализацией, утерей той цельности и многосторонности, которую на Земле издавна принято называть гуманизмом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});